18
В 1918 году, спустя неделю после зверского расстрела царской семьи, появился устрашающий декрет об антисемитизме. Населению Республики Советов запрещалось даже упоминать о тех, кто совершил такую кровавую расправу в ипатьевском подвале. Леденящее дыхание декрета ощущалось долго. Расстрельная пуля ожидала всякого, кто посмел бы косо глянуть на еврея.
Официального извещения об отмене страшного декрета не публиковалось. Однако его удавье влияние на обывателя понемногу ослабевало, а после падения Зиновьева и разгрома путча Троцкого как бы само собой сошло на нет.
Алексей Максимович, вернувшись на Родину, попал в обстановку, к которой требовалось приглядеться. Недавние захватчики, победительные, горделивые, надутые спесью, обильно осыпались с верхних этажей и столь же обильно концентрировались в подвальных помещениях большого государственного дома. Они находили себе места в разнообразных учреждениях культуры, в издательском мире, в системе высшего образования. Кроме того, проигравших с распростертыми объятиями принимали такие привилегированные организации, как Общество старых большевиков и Общество бывших каторжан и ссыльных. Там постаревшие, потерявшие зубы троцкисты и зиновьевцы попрекали один другого в былом оппортунизме, скорбели о крушении своих кумиров, а все вместе исходили злобой к «корявому Оське», к уплывшей из их рук России и к русскому народу, не принявшему их руководство.
Эти выбитые из седла конквистадоры образовали довольно толстый пласт, и этот пласт смердел все ощутимей. Последней каплей было издание книги маркиза Кюстина о России, сочинения, напичканного ядом редкой русофобии. Несмотря на отсутствие зубов, кусаться постаревшим палачам по-прежнему хотелось — и вот: укусили, как смогли! После этого «сверху» последовал ряд санитарных очистительных мер: были закрыты оба Общества с их журналом и издательством. Заодно ликвидировали и давнишнюю «лавочку» — Еврейскую секцию ВКП(б) с ее многочисленными изданиями на идиш.
Отныне проигравшие могли собираться лишь на кухнях...
Последовало, однако, новое доказательство поразительной изворотливости этой цепкой публики: появилось пламенное стихотворение Ильи Эренбурга:
Мы часто плачем, слишком часто стонем,
Но наш народ, огонь прошедший, чист.
Недаром слово «жид» всегда синоним
С великим, гордым словом «Коммунист!»
Это была установка на продолжение борьбы. Метод предлагался простой, но безотказный: всяк, кто плохо молвит о еврее, тот против коммунистов, против самой партии. Своеобразное воскрешение декрета об антисемитизме.
Воспрянули духом боевые стаи критиков. Они получили универсальное оружие. Отныне можно изничтожать любое талантливое произведение и возносить всяческие поделки ремесленников и халтурщиков.
Вступила в действие система узнавания: «свой—чужой».
Горький, естественно, был отнесен к самым ненавидимым «чужим».
Сбрасывание с «корабля современности» Алексей Максимович пережил в первые годы советской власти. Теперь ему предстояло узнать самую оголтелую травлю. Рвали его рьяно, но, в общем-то, примитивно, неизобретательно. Даже на это привычное занятие у них не хватило настоящего таланта.
Для затравки, как и положено, уськнули мелкоту. Какой-то Н. Чужак принялся вдруг скорбеть по поводу оскудения таланта Горького и заявил, что «учиться у него советским молодым писателям совершенно нечему». Подзабытый писатель Е. Чириков, когда-то нашумевший своей пьесой «Евреи» (и были они с Горьким приятелями), внезапно ни к селу, ни к городу обозвал великого писателя «Смердяковым русской революции». В тон ему отозвался влиятельнейший партийный журналист Л. Сосновский: «Горький — бывший Глав-Сокол, ныне Центро-Уж». Он же охарактеризовал его, как «изворотливого, маскирующегося врага на арене классовой борьбы с враждебной пролетариату реакционной линией».
Тявканье критических мосек сменилось басовитым лаем матерых псов, натасканных на крупную дичь. Сам нарком А. Луначарский капитально разделал одно из лучших произведений писателя «Дело Артамоновых». Крепенький, как булыжник, В. Шкловский ахнул по Горькому целой книгой «Удачи и поражения Максима Горького». Итог творчеству классика он подвел печальный: «Проза Горького похожа на мороженое мясо». Архимаститый О. Брик прибег к уничтожительному теоретизированию: «Формула Горького «Человек — это звучит гордо» для нас совершенно не годна, потому что человек — это может звучать подло, гадко в зависимости от того, какое он дело делает».
В перебранку с хулителями Горький не вступал. Со своей маститостью он походил на линкор в окружении мелко сидящих лодчонок. Он лишь вышел из числа сотрудников журнала «Красная новь».
Тем временем накатная волна хлестала по Москве со всех сторон. Провинция, как водится, старалась превзойти столичную брань. Из Сибири, например, послышалось совсем уж уголовно-наказуемое: «замаскировавшийся враг» и даже «литературная гниль».
Терпение Горького лопнуло в день открытия VII Всесоюзного съезда Советов. Он был приглашен в качестве почетного гостя. Утром делегаты, заполнившие зал, глазели на великого писателя и в то же время с изумлением читали в «Правде» открытое письмо Ф. Панферова, адресованное Горькому. Автор толстенных «Брусков» размахивал своим увесистым сочинением, словно разбойник кистенем. Алексей Максимович воспользовался тем, что вместе с ним в президиуме съезда сидел Л. Мехлис. Он попросил поместить в «Правде» его ответ зарвавшемуся хулигану. Мехлис заюлил, сославшись на отсутствие инструкций, и, в общем-то, печатать ответ Горького не стал.
Так сказать, бьют и возмутиться не дают. Ситуация знакомая...
Старый писатель походил на матерого медведя, облепленного злобно тявкающей охотничьей мелюзгой. Собачня повисла на нем со всех сторон.
К счастью, в ситуацию со всем своим авторитетом вовремя вломился Сталин. Появилось специальное постановление ЦК ВКП(б) «О выступлении сибирских литераторов и литературных организаций против Максима Горького». Зычный окрик «сверху» мгновенно утихомирил зарвавшихся псов. С этого дня Горький получил возможность спокойно жить, лечиться и писать (теряя силы, он спешил закончить «Жизнь Клима Самгина»).
«Жалует царь, да не жалует псарь...»
Центральный Комитет простер над головой вернувшегося писателя свою могучую руку. Но как быть с остальными? Не принимать же партийные постановления по каждому русскому писателю!
Обломав зубы на Горьком, критическая свора с остервенением накинулась на остальных. Выявились сугубые «специалисты» по травле того или иного литератора. Так, с именем О. Бескина были связаны трагические судьбы С. Есенина и С. Клычкова. Л. Авербах и И. Макарьев самозабвенно рвали плоть А. Платонова. Творчество М. Булгакова и А. Ахматовой считалось заповедником для В. Шкловского. На молоденьком М. Шолохове оттачивал свои зубы В. Гоффеншефер. И. Нович грыз М. Пришвина, А. Черный — А. Ремизова, А. Яблоновский считался лучшим специалистом по Бунину.
В качестве «маяков» советским литераторам преподносились произведения А. Коллонтай, Ю. Либединского, В. Киршона, Ф. Гладкова, Ф. Панферова, К. Чуковского. И, конечно же, «великого» Д. Бедного!
Поборница «Крылатого Эроса» А. Коллонтай написала два романа: «Любовь пчел трудовых» и «Свободная любовь». Оба произведения «трактовали важную концепцию новой советской женщины». Мировоззрение писательницы стало настолько «прогрессивным», что в своих романах она брала в кавычки такие слова, как родители, дети, русский брак, отец, мать. По ее мнению, они обозначали понятия отжившие, чуждые, вредные... К. Чуковский вошел в когорту классиков за две поэмы: о мухе и о таракане... А о романе «Цемент» критики О. Брик и П. Коган в один голос отзывались: это пример для таких известных «графоманов», как Л. Толстой и И. Тургенев.
Самые восторженные оценки получило обильное творчество Д. Бедного. Ничего более яркого русская литература не рождала. Вершина! Само совершенство! Образец!
Д. Бедный, само собой, вылезал из кожи, чтобы «быть на уровне» и не подвести своих оценщиков.
Этот тучный, но на удивление поворотливый угодник умел устраиваться в любой жизни. Сочинитель бесхитростный и примитивный, он в свое время катался в личном поезде Троцкого, тот называл его «отчаянным кавалеристом слова» и осыпал наградами. Позднее он расчетливо сошелся с ленинской сестрой Маняшей и стал жить в Кремле, как член правительства, однако сбежал от нее, как только Ленина не стало... Поговаривали, что своим появлением на свет он обязан кому-то из великих князей — так сказать «дитя мимолетного любовного увлечения» (отсюда его настоящая фамилия — Придворов).
О своем отце он всю жизнь хранил упорное молчание, но о матери однажды, выступая перед коллективом типографии газеты «Правда», отозвался так:
— Она у меня, дорогие товарищи, была блядища! О таких, как Д. Бедный-Придворов хорошо сказал наш замечательный поэт и патриот Ф.И. Тютчев:
А между нас — позор немалый —
В славянской, всем родной среде,
Лишь тот ушел от ИХ опалы
И не подвергся ИХ вражде,
Кто для своих всегда и всюду
Злодеем был передовым:
ОНИ лишь нашего Иуду
Честят лобзанием своим.
Лютую злобу у растолстевшего литературного грызуна вызывал памятник Минину и Пожарскому на Красной площади. Он призывал выкинуть его, как исторический мусор... Много шума наделала постановка его пьесы «Богатыри» в Камерном театре у Таирова. Автор обратился к эпохе крещения Руси при Владимире Святом. И сочинитель, и режиссер вылили на зрителей столько мерзостей и грязи о прошлом нашей Родины, что многие покидали зал, не выдержав спектакля до конца.
Основной трибуной для стихотворца была партийная «Правда». Яростный борец с церковью и православием, он сочинил «Новый Завет без изъяна евангелиста Демьяна». Срамец и охальник, он переступил все мыслимые границы приличия. Миг Богоявления, связанный с архангелом Гавриилом, принесшим Богоматери благую весть, подан автором так: «... Гаврюха набил ей брюхо. Сказал: «Машка, не ломайся, брось!» А она копыта врозь». Волна возмущения бессовестным пакостником достигла того, что правительство Великобритании прислало в Москву официальную ноту протеста.
Гнусный опус толстобрюхого сочинителя вызвал гневный ответ С. Есенина:
Нет, ты, Демьян,
Христа не оскорбил.
Ты не задел его нимало.
Ты сгусток крови у креста
Копнул ноздрей, как толстый боров.
Ты только хрюкнул на Христа,
Демьян Лакеевич Придворов.
Стихи эти ходили по рукам, напечатать их не посмели...
А Демьян, издеваясь над «мужиковствующими» поэтами, наплевал на их возмущение и выплеснул очередной гейзер рифмованной брани:
... Самобытной, исконной,
И жижею гнойной, зловонной,
Пропитавшей рогожи,
Обмазать их истинно русские рожи!
Конец мерзопакостному «творчеству» бессовестного стихоплета положил сам Сталин. Генеральный секретарь, сохранивший привычку просматривать «Правду» по утрам, возмутился басней «Слезай с печки». Верный своей русофобской манере, Д. Бедный язвительно разделал русского человека, вечного, на его взгляд, пьяницу и лежебоку. Иосиф Виссарионович взялся за перо и отхлестал бесстыжего сочинителя по упитанным мордасам:
«Революционные рабочие всех стран единодушно рукоплещут советскому рабочему классу и, прежде всего, русскому рабочему классу. А Вы? Стали возглашать на весь мир, что Россия в прошлом представляла сосуд мерзостей и запустения, что «лень» и «стремление сидеть на печке» являются чуть ли не национальной чертой русских вообще... Нет, высокочтимый т. Демьян — это не большевистская критика, а клевета на наш народ!»
На этот раз Демьян раздражился и сгоряча накатал Сталину гневное письмо. Он указал на свои заслуги, на ордена, а заодно пожаловался, что его вдруг почему-то лишили личного вагона для разъездов по стране. Он требовал более бережного отношения к своей персоне.
Ответ Сталина носил характер спокойной выволочки зазнавшемуся рифмоплету.
«Десятки раз хвалил Вас ЦК, когда надо было хвалить. Десятки раз ограждал Вас ЦК (не без некоторой натяжки!) от нападок отдельных групп и товарищей из нашей партии. Вы все это считали нормальным и понятным. А вот, когда ЦК оказался вынужденным подвергнуть критике Ваши ошибки, Вы вдруг зафыркали. На каком основании? Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки? Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики? Побольше скромности, т. Демьян. И. Сталин».
Как раз скромность-то и не входила в число добродетелей наглого старателя на литературной ниве. Но верным нюхом он обладал. Щелк руководящего арапника доказал ему, что у всякой наглости имеются разумные пределы. По усвоенной привычке Демьян поспешил поправить свое положение и создал очередной рифмованный «шедевр»:
Мне знаком не понаслышке
Гигант, сменивший Ленина на пролетарской вышке!
Не помогло. Недруги Демьяна также имели отменное, верхнее чутье и сразу уловили, что позиции неприкасаемого «Демьяна Бедного, мужика вредного» сильно пошатнулись. Критики, как водится, накинулись стаей и обнаружили в творчестве опального стихоплета множество разнообразнейших ошибок: политических, исторических, антинародных, аморальных и всяких иных. Последовали естественные оргвыводы. Сначала исчезли из обихода его песни (даже знаменитая «Как родная меня мать провожала»), затем у него отобрали партбилет, после чего, само собой, исключили из числа писателей.
Политическое своеобразие тогдашней обстановки проявлялось в том, что охаянный со всех сторон сочинитель навсегда исчезал со страниц массовой печати. Он становился живым покойником, и читатели забывали о нем навсегда. Д. Бедный познал такое забвение сполна. Он стал стремительно худеть и тускнеть. Какое-то время ему еще удавалось пробавляться привычными пакостями в изданиях «Союза безбожников» у большого специалиста по небесным делам Минея Губельмана (он же — Емельян Ярославский). Там еще были скудные родники, питавшие «творчество» оголтелых русофобов-богоборцев Румянцева-Шнейдера, Кандидова-Фридмана, Захарова-Эдельштейна, Рановича, Шахновича, Ленцмана и Мельцмана. Потом иссяк и этот источник. Имя «Демьяна Бедного, мужика вредного» навсегда кануло в вечность.
Выход на страницы массовой печати обрюзгший стихотворец получил на второй год Великой Отечественной войны. Газеты стали помещать его стихотворные подписи под карикатурами. Но подписывался «мужик вредный» совершенно иным именем — Д. Боевой.
На глазах Горького игрался последний акт жизненной трагедии Владимира Маяковского.
Необыкновенный успех этого необыкновенно горластого стихотворца во многом связан с Лубянкой. Расстрельное ведомство основательно приложило свою мохнатую лапу к наведению порядка на советском Парнасе. Одних оно решительно сволокло в подвалы, других вознесло на недосягаемую высоту. Осчастливленные служители муз, отрабатывая доверие, страстно включались в систему самого безудержного словоблудия и постоянно ощущали немигающий удавий зрак страшилища с Лубянской площади столицы.
Сейчас уже совсем забыто о том, что среди литераторов-профессионалов в те времена имелась мощная прослойка чекистов, увлеченно балующихся лирой. Уровень таланта сочинителей в петлицах полностью зависел от их служебного положения в карательной системе. В этом отношении никто не мог сравниться с «восхитительной Идой» — так называли жену шефа Лубянки Г. Ягоды (она же являлась племянницей Я. Свердлова и сестрой Л. Авербаха). Правда, перу ее принадлежал всего один «шедевр» — брошюра о благотворном влиянии на заключенных советских концлагерей. Тем не менее к ее подножию стремились как профессиональные чекисты, так и профессиональные сочинители. И не было ничего удивительного в том, что многие литераторы, увлекшись, попадали в кадры Лубянки для исполнения неких секретных обязанностей.
Среди таких увлекшихся выделялись супруги Брик и, естественно, Леопольд Авербах.
А время стремительного возрастания поэтической славы Маяковского удивительно совпадает с годами, которые он провел под крышей дома Бриков в качестве второго мужа любвеобильной Лили.
До сих пор нет вразумительного объяснения этому странному семейному счастью втроем.
Впрочем, только ли втроем! Вся Москва знала, что через постель Лили при официальном постоянном муже Осе и при постоянном сожителе «Володичке» Маяковском проходит целая череда еще и временных мужчин, поселявшихся под крышей бриковского дома и укрывавшихся общим семейным одеялом.
Поразительно при этом поведение Оси: он не только не ревновал свою жену, но и всячески обслуживал любые прихоти ее разнообразных любовников. Угадывалось в этом что-то древнее, библейское: ведь первым, кто подложил свою жену Сару похотливому фараону, был Авраам, прародитель еврейского племени.
В отношениях с женой Ося держался самых прогрессивных взглядов. Время от времени он возмущенно восклицал:
— Нормальная семья — это такая уж мещанская ограниченность!
Маяковский — и это тоже было общеизвестно, — поселился в квартире Бриков всерьез и надолго.
Лиля Брик (девичья фамилия Каган) всю жизнь похвалялась тем, что никогда не пачкала своих холеных ручек никакой работой. Она с 13 лет пошла по мужским рукам и освоила в своем древнейшем ремесле какие-то настолько тайные секреты, что ее власть над мужчинами становилась беспредельной и деспотичной. «Знакомиться луч^ ше всего в постели!» — заявляла она всякому, кто попадал в орбиту ее извращенного внимания. Через постель этой советской Мессалины прошли Н. Пунин, будущий муж А. Ахматовой, Ю. Тынянов, А. Мессерер, кинорежиссеры Л. Кулешов и В. Пудовкин, военачальник В. Примаков, крупный чекист Я. Агранов и два совершенно загадочных человека: Ю. Абдрахманов, «шишка» из кавказской республики, и А. Краснощеков (он же — Аарон То-бисон), портной из Чикаго, занимавшийся темными делами в Дальневосточной республике, а затем ставший в Москве одним из руководителей Госбанка.
Обстановка в доме Бриков напоминала собачью свадьбу. Мужчины увивались вокруг томно усмехавшейся Лили и, вожделея, отчаянно отпихивали один другого, иногда показывали зубы и даже рычали. Впрочем, все смолкали, когда появлялся Янкель Агранов, мрачный чекист самого высокого ранга, с вечно прихмуренными глазами и уголками властного рта, приспущенными вниз, словно у бульдога. Ему было постоянно некогда, и Лиля уединялась с ним в спальню, не обращая внимания на притихших гостей.
Захаживал в дом Бриков и Кашкетин, один из самых кровавых палачей ОГПУ. Впоследствии его имя заставит трепетать лагерных обитателей Воркуты. Из членов этого же «кружка» происходил и свирепый Гаранин, начальник режима на Колыме.
Истасканный извращенец Пунин так воспел потаенное искусство Лили Брик: «Зрачки ее переходят в ресницы и темнеют от волнения. У нее торжествующие глаза. Есть что-то сладкое и наглое в ее лице с накрашенными губами и темными веками... Эта обаятельная женщина знает много о человеческой любви, особенно о любви чувственной».
Маяковский, как и все члены «Лилиного кружка», испытывал очарование этой искусницы и с удовольствием сделался полнейшим «подкаблучником».
При всей своей богатырской стати и громогласии поэт был из тех, кто ни дня не мог существовать без наставника. Таким руководителем для него сделался Ося Брик, провозглашавший основой своей эстетики самый неприкрытый цинизм. Этому добровольному подчинению сильно способствовала и низкая образованность Маяковского. Учиться ему, как известно, не довелось. Он отдавал свои накарябанные стихи Осе, чтобы тот расставил знаки препинания и устранил ошибки. Есть подозрение, что разбивку стихов «лесенкой» также придумал Ося (для вылаивания их с трибун в массы).
Сочинив поэму с двусмысленным названием «Облако в штанах», Маяковский нигде не мог ее пристроить. Издательства отказывались от подобных «шедевров». Поэта выручил Ося Брик. Сын богатого торговца, он напечатал поэму за свой счет и тем самым усилил зависимость Маяковского от своего благорасположения. Поэт стал буквально заглядывать в рот своему учителю и благодетелю.
Невзрачный Ося с миной мудреца на своем мелком местечковом личике поучал необразованного горлана-великана:
—Мне смешна ваша наивность, Володя (в доме был принят хороший тон — на «вы»). Не будь Пушкина, «Евгений Онегин» все равно был бы написан. Все равно! Неужели вы считаете, что, не будь Колумба, Америка так и осталась бы неоткрытой? П-хе, я с вас смеюсь!
Подняв сухонький пальчик, он метал в медный лоб Маяковского бисер своих ежедневных наставлений:
— Надо постоянно... слышите? — постоянно плевать и плевать на так называемый алтарь искусства!
И обильно, словно овца «орешками», сыпал трескучими цитатами из всевозможных философских сочинений. Начетчик он был непревзойденный, и в этом была его неотразимая сила перед девственным поэтом.
Ося начисто отвергал пласты накопленной человечеством культуры и отрицал саму культуру. Он откровенно предпочитал городскую цивилизацию (отсюда все «Долой!» хулиганствующих футуристов). Под влиянием своего руководителя Маяковский иронично заявлял смущенному Пастернаку:
—Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге!
А в стихах орал: «Радостно плюну, плюну в лицо вам...» Это же отсюда: «Я люблю смотреть, как умирают дети!»
Дом Бриков, набитый Багрицкими, Кирсановыми, Светловыми, породил целое поколение изломанных «творцов». Здесь никому не приходило в голову чему-то поучиться у
народа. Здесь все рвались учить народ. Здесь искали не жизненную позицию, а свою роль в жизни. И уверенно исполняли эти роли, горланя верноподданнические клятвы с такой отчаянной смелостью, будто собирались не в кассу, а на эшафот. И над всем простиралась мощная лапа ОГПУ. Мало-помалу о Лиле и Осе стали испуганно шептаться: «Это страшные люди. Они способны на все!»
А «собачья свадьба» в доме Бриков продолжалась. Лиля, имея двух «домашних» мужчин, не останавливала своего постельного конвейера и потешалась над тем, что Маяковский всякий раз мрачнел и сжимал кулаки.
—Вы себе представляете, — со смехом рассказывала она, — Володя такой скучный, он даже устраивает сцены ревности!
Потом добавляла уже вполне спокойным тоном:
—Ничего, страдать Володе полезно. Он помучается и напишет хорошие стихи.
Творческий метод московской Мессалины, как ни странно, принес свои плоды: изнемогая от бессильной ревности, Маяковский написал большую поэму, а потом еще и пьесу. Ося Брик снисходительно похвалил достижения ученика, как в поэзии, так и в драматургии. Дело стало за названием. После многочисленных вариантов остановились на таких: поэма — «Хорошо!», пьеса — «Клоп». В обоих случаях угадывается могучее влияние наставника, особенно с пьесой. В самом деле, еще совсем недавно русский зритель и читатель восхищался гордо парящими Чайкой, Буревестником и Синей Птицей, теперь их заменили ничтожные клоп, таракан и муха-цокотуха. Короче, вместо птиц — презренные инсекты.
Вездесущий Корней Чуковский как-то проницательно обронил: «Быть Маяковским очень трудно». На этот раз его суждение попало в цель. Стараясь заслужить одобрение своего учителя, Маяковский в то же время чувствовал, что его настойчиво подпихивают на позиции антиискусства. Этому всячески противилась его талантливая натура. Разлад в душе грозил конфликтом — назревало неотвратимое прозрение.
Само собой, произошло это не сразу, не мгновенно: копилось и накопилось. В частности, хвастливые рассказы Оси о расстрелах на Лубянке, зрителем которых он бывал не раз. Постоянное науськивание на МХАТ и Большой театр, на Горького и Брюсова, язвительные шпильки по поводу дружеских отношений с Булгаковым, за недостаточно свирепое отношение к идейно шатающимся друзьям. Добавило горечи и лубянское удостоверение Лили за № 15073. Дама его большого сердца оказалась обыкновенной сексоткой на хорошей зарплате.
Словом, надежный Лилин поводок (да и только ли ее?) стал ослабевать и, наконец, порвался.
Началось с обыкновенного вроде бы спора, в котором «подкаблучник» вдруг проявил необъяснимую раздражительность. В сердцах он назвал Леопольда Авербаха мерзавцем (это — родственника Свердлова и Ягоды, руководителя РАППа и журнала «На посту»!). Строго одернутый Осей, поэт брякнул совсем уж безответственное и совершенно возмутительное:
— Все они там Коганы!
У хозяев, Лили и Оси, вытянулись лица. Они переглянулись. Кажется, у Володи начинают прорезаться глазки. Да что там глазки... у него зубки начинают прорезаться! Чего доброго, он, глядишь, захочет жить своим умом, вознамерится ходить на собственных ногах. Это был тревожный признак.
И тревога Бриков оправдалась. Маяковский — страшно молвить! — собрался завести собственную семью, т.е. жениться и навсегда уйти из дома. Но это же... это же подло, гнусно, это, в конце концов, самое настоящее предательство! Уж не мы ли... и все для него, для него! А — он?
С уходом Маяковского для «сладкой парочки» кончалась большая лафа, они теряли безответную дойную корову, полностью прибранную к рукам курицу, несущую золотые яйца.
«Заклятые друзья» действовали с предельной глумливостью. Они постарались доказать поэту, что без их поддержки он — ничто, творческий нуль. Задетый за живое, Маяковский впал в амбицию. «Неужели вы всерьез считаете, что всем сделанным я обязан только вам? Ошибаетесь, уважаемые. И я вам это докажу!»
Однако он плохо изучил своих недавних соратников и друзей. Для этой братии пределов низости не существовало.
К тому времени уже оформилось «творческое» слияние обеих литературных групп — Оси и Леопольда. Это было необходимое и тщательно продуманное национальное сплочение. И Маяковскому выпало узнать всю мощь этого неумолимого, не брезгующего никакими средствами союза.
Недавние друзья и соратники принялись действовать. И дом Бриков, прежде такой уютный для поэта, предстал не только салоном избранных и допущенных, но и настоящим штабом штурмовых отрядов.
Владимир Владимирович сам был громилой не из последних. Это же он писал со всей присущей ему яростью: «Дворянский Пушкин, мелкобуржуазный Есенин, царь мещанского искусства — Художественный театр: в исторический музей всю эту буржуазную шваль!» А в 1922 году в Берлине, в кафе Ландграф, он своим стенобитным басом заявил: «Горький — труп. Он сыграл свою роль, и больше литературе не нужен!» (Незадолго перед этим облив выжитого из России великого писателя гнусными помоями в специально сочиненных стихах.) Словом, в рядах погромщиков традиционной русской культуры Маяковский действовал в самом авангарде.
Теперь ему предстояло испытать на своей шкуре удары, укусы и плевки недавних собратьев. Настала его очередь быть сброшенным с пресловутого «корабля современности». Из торжествующего палача он превращался в обреченную жертву.
Самое время задуматься о том, насколько правдивы рассказы тех, кого якобы допускали в подвалы Лубянки в качестве зрителей бесчисленных расстрелов. Верить ли им? Можно бы, в общем-то, и усомниться, но этим похвалялись и Блюмкин, и Брики, и Авербах, и даже Есенин. Приходится таким образом поверить. Тем более, что эти кровавые представления вполне укладываются в стратегию засилья и носят откровенно назидательный характер: смотрите, презренные гои, и содрогайтесь!
Смотрели и содрогались, и проникались обыкновенным человеческим ужасом при одном упоминании о Лубянке.
Этот ужас, словно некий нимб, светился над головами тех, кто имел хоть какое-то касательство к грозному ведомству.
Лиля и Ося Брики являлись давними проверенными сотрудниками ВЧК-ОГПУ. И Маяковский об этом знал — узнал в конце концов.
Не содрогнулся ли он перед вполне реальной перспективой оказаться в беспощадных лапах «тетки» (так в целях конспирации тогда называли лубянское ведомство). Общеизвестно, что при всей богатырской стати и басовитости Маяковский обладал далеко не мужественным характером.
Словом, падать с такого высокого пьедестала было невыносимо больно.
В одной из своих многочисленных статей (а писал он изобильно) Ося Брик как бы мимоходом обронил, что во всем
творческом наследии Маяковского испытание временем вынесет совсем немногое. «Самое лучшее, что он написал: «Нигде, кроме, как в Моссельпроме!» Ему откликнулся Леопольд Авербах, квалифицировав грохочущую поэзию Маяковского, как «зарифмованное изложение истории ВКП(б)».
Маяковский занервничал. Ему после приговора таких «корифеев» стало казаться, что он на самом деле исписался. Подтверждением этому стал оглушительный провал новой пьесы под названием «Баня». Что тому было причиной? Скорей всего, необыкновенное трюкачество Мейерхольда. Постановочные эффекты режиссера превратили спектакль в сплошную клоунаду. Специально он, что ли, сотворил такое цирковое представление на театральной сцене? Публика негодовала, актеры брюзжали, но подчинялись деспоту-маузеристу.
Первой на скандальную постановку отозвалась «Правда». Критик В. Ермилов назвал саму пьесу «нестерпимо фальшивой». На его взгляд, автор «Бани» боролся не с бюрократизмом, а с государством (заодно к пьесе критик пристегнул также не понравившийся ему рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар»)...
Подхватив зачин центральной «Правды», критики накинулись на пьесу стаей. Тальников: «кумачовая халтура». Лежнев: «дело о трупе». Коган: «автор чужд нашей революции». Лелевич: «деклассированный интеллигент». Критик Правдухин назвал Маяковского «обезумевшим до гениальности Епиходовым», а Насонов сравнил «с гоголевским Поприщиным».
Молодой, еще только начинающий критик из Ростова Ю. Юзовский расширил поле травли и посвятил статью разбору поэмы «Хорошо!». Его вывод: «Картонная поэма. Протокол о взятии Таврического дворца». Безвестного ростовчанина дружно поддержали два маститых москвича И. Дукер и М. Беккер. Их приговор: «Маяковский далек от понимания Октября».
Мощно жахнула по зафлаженному поэту «Литературная газета». Она поместила групповое письмо собратьев по перу: Перцов, Третьяков, Чужак. Опытные, клыкастые, они всласть поглумились над «Володичкой». А в «Комсомольской правде» старинный друг Семен Кирсанов опубликовал признание, что собирается сжечь собственную руку, оскверненную частыми дружескими рукопожатиями с Маяковским («Бензином кисть облить, чтоб все его рукопожатья со своей ладони соскоблить»).
Владимир Владимирович горделиво, намеренно красуясь, называл себя «ассенизатором и водовозом, революцией мобилизованным и призванным». Но он никак не ожидал, какие тучи «добра» смердели рядом с ним и набивались ему в друзья. Век живи, век учись...
Удары наносились беспрерывно и со всех сторон.
Гонители знали, как дорожит поэт благосклонным вниманием кремлевских владык. Всю жизнь он был уверен, что' делает необходимое и полезное партийное дело. Он себя «под Ленина чистил», и делал это совершенно убежденно. И считал, что его заслуги не вызывают никаких сомнений.
Сюда-то и последовал очередной рассчитанный удар.
Необходимо оговориться, что тот довольно крепкий поводок, на котором Брики довольно долго вели поэта, имел свою замысловатую историю.
Еще на заре поэтической юности Маяковский, провинциал из Закавказья, устраиваясь в столице, проявил завидное умение улавливать верное развитие событий. В 1915 году ему удалось напечатать в альманахе «Стрелец» свои стихи под названием «Анафема». Выход альманаха заслужил внимание критики. Один изъян имелся в «Стрельце» — в нем рядом со стихами Маяковского была напечатана статья В. Розанова, слывшего в те времена закоренелым антисемитом. И Маяковский вдруг совершает на удивление точный и сильный ход: в газете «Биржевые ведомости» он помещает заявление о том, что ему претит печататься в издании, где находят место произведения презренных антисемитов. «Биржевка» была газетой массовой. Разгорелся общественный скандал. Газета «Русское знамя» откликнулась статьей известного журнала-черносотенца Л. Злотникова «Иудей в искусстве». В. Розанов упрекнул Маяковского в том, что он пресмыкается перед влиятельной когортой: Л. Гуревич, М. Гершензон и А. Волынс-кий-Флексер. А известный деятель М. Спасович в газете «Голос Руси» язвительно отозвался о протесте Маяковского: «Политическое антраша, которое неожиданно отколола желтая кофта, привело в восторг еврейских публицистов». Автор высказал догадку, что при таких талантах провинциал из Закавказья незамеченным в литературе не останется.
Верхнее чутье поэта на самом деле сработало безошибочно. Он сразу обратил внимание на себя тех, от кого в те годы зависела судьба вступающих на литературную дорогу. Маяковский во весь голос объявил себя «своим».
Богатырская стать и громкий голос прекрасно дополняли облик неистового «горлана-главаря».
При дружной поддержке «своих» поэт взмыл в небеса молодой советской поэзии подобно ракете. Он весь горел и искрился. Состязаться с ним в успехе мог только один Демьян Бедный.
В 1919 году с Маяковским едва не приключилась беда. Он выступал в Кремлевском красноармейском клубе. В зале находился В.И. Ленин. Поэт старался и демонстрировал все свои эстрадные приемы. «Гвоздем» вечера он сделал свое известное стихотворение «Наш марш». В битком набитом зале грохотал зычный голосище:
Эй, Большая Медведица!
Требуй, чтоб нас на небо
взяли живьем!
К изумлению и Маяковского и устроителей вечера, это стихотворение вызвало гнев Ленина.
— Ведь это же черт знает что такое! — выговаривал Вождь смущенному Бонч-Бруевичу. — Требует, чтобы НАС на небо взяли живьем. Ведь надо же досочиняться до такой чепухи! Мы бьемся со всякими предрассудками, а тут, подите, пожалуйста, из Кремля нам несут такую чепуху. Незнаком я с этим вашим поэтом. Если он и все так пишет, то... с его писаниями нам не по пути. И читать такую ерунду на красноармейских вечерах просто преступление!
После такой оценки любой сочинитель скукожился бы и притих. Однако охаянному Вождем поэту подставили могучее плечо «свои». И ленинскую хулу пронесло, будто весеннюю шальную тучку. Маяковский удержался на плаву и принялся с азартом отрабатывать незабываемую стайную услугу.
В постоянном признании этой услуги и заключалась крепость поводка, на котором его держали Брики.
И вот поэт забылся — причем настолько, что позволил себе непристойно ёрничать по поводу «Коганов».
Стая глумливо приготовила клыки.
«Смотри, Володичка, ты сам выбрал свою судьбу. Теперь не плачь, утешать будет некому. А будет больно, очень больно!»
Словом, «заклятые друзья» постарались доказать, что поэт совершил непоправимую ошибку. Роковую!
В пику неуемным злопыхателям поэт решил устроить юбилейную выставку, посвященную 20-летию своего творчества. Выставка так и называлась: «20 лет». Он сильно рассчитывал на поддержку читателей. Однако у «друзей» имелись приемы и на этот случай. Они так обложили поэта, создали вокруг него такой вакуум, что выставка с треском провалилась. Маяковский разослал сотни пригласительных билетов (в том числе и членам Политбюро). На выставку не пришел никто. Заглянули лишь Ося Брик и Виктор Шкловский. Их глумливые ухмылки с убийственной силой дали понять паникующему «горлану-главарю», насколько он зависим от благорасположения современного литературного болота.
В отчаянии от неслыханного провала в Москве Маяковский повез выставку в Ленинград, в город, где на его вечерах от публики всегда ломились залы. Напрасно! Повторилась картина полного бойкота.
Нашелся один-единственный журнал, отважившийся прорвать хорошо организованный заговор умолчания и все же отозваться на юбилей поэта. В апрельском номере поместили традиционное приветствие и даже напечатали портрет юбиляра. Пронюхав об этом, «друзья» приняли срочные меры. Выход журнала был задержан более чем на месяц. А когда запоздавший номер попал читателям, там уже не было ни приветствия, ни портрета — выдрали из всего напечатанного тиража. А тех сотрудников, кто подготовил это «возмутительное приветствие», примерно наказали.
А в Париже Маяковского ждала Татьяна Яковлева, высокая статная красавица. Они настолько подходили друг к другу, что на них оглядывались прохожие. Поэт обещал приехать за ней ранней весной и навсегда увезти ее в Россию.
Маяковскому хотелось предстать перед невестой триумфатором. Словно назло, счастье изменило ему именно в эти дни. Провалы следовали один за другим.
Раздосадованный, раздраженный, Маяковский собрался ехать в Париж. Подходил срок встречи с Яковлевой. И тут последовал самый болезненный, самый сокрушительный удар: ему не дали разрешения. Лубянка посчитала, что ему в Париже делать нечего.
А в это же самое время Брики, Лиля и Ося, уехали на два месяца в Лондон. Им отпустили дефицитную валюту, чтобы они смогли пожить в условиях развитого Запада и хоть немного отдохнуть от России.
К окончательному добиванию Маяковского подключается парижский штаб ОГПУ — Эльза Триоле, родная сестра Лили. Она посещает Татьяну Яковлеву и «убивает» ее известием из Москвы: Володя женится. Возмущенная Татьяна отвечает тем же самым: наспех выходит замуж.
Маяковский, сраженный коварством невесты, окончательно теряет голову. Он никому не нужен: ни сам, ни «все сто томов его партийных книжек».
Набросав завещание, он стреляет себе в сердце.
Любопытно, что первым к опрокинутому выстрелом поэту вбежал Янкель Агранов (словно стоял на лестничной площадке и ожидал). Впоследствии он очень избирательно демонстрировал снимок валявшегося на полу поэта. Уголки его вечно опущенных губ кривились, изображая удовлетворенную усмешку.
Некролог на смерть поэта подписали самые «заклятые друзья» убитого: Агранов, Асеев, Катанян, Кирсанов, Перцов.
Казалось бы, цель достигнута: строптивец наказан быстро и с предельной жестокостью. Но нет — глумление продолжалось и над мертвым. Сначала зашептались, что посмертная записка написана не Маяковским (карандашом, с ошибками, без знаков препинания), затем поползли слухи, будто причиной внезапного самоубийства поэта явилось... серьезное венерическое заболевание, подхваченное им в Париже. Срочно, почти в день похорон, состоялось повторное вскрытие тела. Само собой, гнусный слух не подтвердился. Ухмыляющиеся шептуны примолкли, но перемигивание не прекратили. Теперь старались побольнее уязвить мать и сестер поэта: дескать, «Володичка», ослепленный любовью к Л иле, их совсем не признавал и всячески третировал.
Словом, «любовная лодка» Маяковского не разбилась, а утонула в бездонной человеческой грязи. Вместо большой любви, к чему он всю жизнь стремился, поэт получил срамную, разбавленную на многих и многих корыстную любвишку.
Брики, узнав о выстреле в Гендриковом переулке, примчались из Берлина. Лилю засыпали расспросами. Она небрежно пожимала плечиком. На ее взгляд, «Володичка» был патологическим неврастеником, он панически боялся старости и беспрестанно носился с мыслью о самоубийстве.
Похороны состоялись 17 апреля. Маяковскому полагался артиллерийский лафет. (За гробом Багрицкого в скорбном строю шествовал кавалерийский эскадрон.) Выделили, однако, обшарпанный грузовичок- полуторку. Отскребли, почистили, украсили красным. В глаза бросалось какое-то причудливое нагромождение мелкого железа. Это на фоб поэта возложили своеобразный венок, «сплетенный» из гаек, болтов и молотков. «Железному поэту — железный почет». В чем не было недостатка, так это в речах, причем выступали исключительно «заклятые». С этого дня начиналась государственная раскрутка Маяковского — начиналось и примазывание к его имени.
ОГПУ в очередной раз продемонстрировало свою «мохнатую» лапу. Лиля Брик была признана вдовой поэта (при живом-то муже!), ей полагалась половина всех будущих гонораров за его произведения (остальная половина — матери и сестрам). Таким образом, Брики обеспечили солидную финансовую базу до конца своих дней.
Хотя известно было всем (а уж Лубянке — особенно!), что в Соединенных Штатах у Маяковского имеется дочь Хелен от американки Элл и Джонс.
Начавшееся издание Полного собрания сочинений Маяковского редактировалось Лилей Брик (с помощью одного из своих мужей Катаняна).
С умением Лили устраивать свои дела, связан миф о словах Сталина: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи». История этих слов, заложенных в основу культа Маяковского, такова. Лиля обратилась к Сталину с какой-то чисто шкурной просьбой и распространила по Москве, что ею получен ответ Вождя, снабженный этим руководящим утверждением. На самом деле этого не было и быть не могло, потому что Иосиф Виссарионович сам являлся неплохим поэтом и уж в чем в чем, но в поэзии толк знал. Тем не менее «Правда» в своей передовой статье (а это значит — директивной) 5 декабря 1935 года черным по белому напечатала эти слова. А кто осмелился бы в те годы поправить саму «Правду»!
Немногочисленные приближенные Лили подобострастно называли ее «Царицей Сиона Евреева». Это между своими. Для не своих существовала кличка: «Старуха». На возраст Мессалины не имелось и намека — возраст над такими особями не имеет никакой власти. Кличка всего лишь подчеркивала необыкновенное влияние Лили на дела практические: присуждение званий, премий, установление тиражей изданий*.
* Всесилие этой омерзительной стукачки потрясало. Она запросто могла позвонить «железному Шурику» Шелепину, крайне недоступному Суслову и даже Брежневу. Благодаря своим высоким связям ей в свое время удалось вытащить из лубянского подвала председателя «Промбанка» A.M. Краснощекова (он же — засланный в Россию чикагский портной Тобисон Фроим-Юдка Мовшевич), освободить из лагеря С. Параджанова и устроить так, что «гонимому» В. Высоцкому заграничный паспорт для поездки во Францию доставил прямо на дом специальный офицер КГБ.
Все это — детали того, как готовилось сокрушение СССР в 1991 году...
Прожила она долго и безбедно, а закончила грязно. В почтенном возрасте 86 лет без памяти влюбилась в педераста. На свою беду сломала шейку бедра и валялась в старческом зловонии. Брезгливый педераст не откликнулся на любовный пыл искалеченной старухи, и она в отчаянии проглотила огромную дозу снотворного...
А боль настоящих друзей и ценителей Маяковского выплеснулась в искреннем стихотворении Ярослава Смелякова:
Эти душечки-хохотушки,
Эти кошечки полусвета,
Словно вермут ночной, сосали
Золотистую кровь поэта.
Для того ль ты ходил, как туча,
Медногорлый и солнцеликий,
Чтобы шли за саженным гробом
Вероники и брехо-брики!