XX век по праву войдет в Историю под названием «русского». Никогда государство древних русов не достигало такого величия, как в закатившемся веке, последнем во втором тысячелетии. Эти потрясающие успехи всецело связаны с исполинской личностью И.В. Сталина, чей исторический масштаб только начинает осмысливаться всерьез.
Начало XX века ознаменовалось для России двумя мощными антирусскими восстаниями. Чрезмерное участие в обоих приняли лица «некоренной национальности». Они, «пламенные революционеры», называли Россию «этой страной», а русских — «этим народом». В своих мировых планах они отводили России роль полена, предназначенного сгореть в печке «перманентной революции». Еще живы люди, не забывшие ни «красного террора», ни расказачивания, ни борьбы с «русским фашизмом». А сколько лет неоглядная русская провинция замирала от ужаса, услыхав: «Латыши идут!» Эти «железные стрелки» не понимали ни слова по-русски и умели лишь нажимать на курок маузера.
Сталин остановил этот истребительный беспредел. Мало того, он обрушил на головы палачей меч справедливого возмездия. Авторы геноцида русского народа получили по заслугам.
Непревзойденный труженик на высочайшем государственном посту, Сталин создал государство, о котором мечтали поколения утопистов: с бесплатным образованием и лечением, с необыкновенной социальной защищенностью трудового человека., В СССР господствовал закон: «Вор должен сидеть, а предатель — висеть!» Благодаря титаническим усилиям Сталина появилась на планете наша советская цивилизация.
Постижению этих сложных и порой умопомрачительных явлений посвятил автор свое документально-художественное повествование.
ЧАСТЬ I
ПОСЛЕДНИЙ ПОЛЕТ БУРЕВЕСТНИКА
1
Революция ошеломила Горького.
Русский интеллигент, имеющий за плечами экзотическую биографию, он искренне считал, что самодержавие губит Россию, не позволяет ей развить свои природные возможности и войти на равных в семью передовых стран планеты. Николая II он ненавидел за никудышное правление, за бессмысленную кровопролитную войну, а особенно за расстрел рабочей манифестации 9 января 1905 года. Царское отречение Горький встретил с ликованием. Русский народ сбросил, наконец, многовековой могильный гнет и впервые в жизни вздохнул полной грудью.
Будущее преображение России писатель связывал с людьми, выварившимися в заводском котле, — пролетариатом. Он щедро помогал большевикам деньгами, принял участие в работе V съезда партии в Лондоне, являлся личным другом Ленина. В своем романе с чисто русским сердечным названием «Мать» он показал рабочих творцами и созидателями грядущего. Иных сил для этого он в России не знал, не видел.
Русское крестьянство Максим Горький считал угрюмой косной массой, с неистребимой жаждой частной собственности в самой крови. Мужик умрет ради своей избенки, сарая, лошаденки, ради своей скудной тощей десятины. Он не жалеет ни себя, ни своей замученной жены, ни сопливых босоногих ребятишек. «Он до смерти работает, до полусмерти пьет», — писал великий знаток народной жизни Некрасов.
Нет, не задавленному нуждой крестьянству преображать Россию, сбросившую иго самодержавия. Такая великая историческая задача по плечу лишь пролетариату.
Павел Власов, герой романа «Мать», передовой, выкованный в классовых боях рабочий, в своей пламенной речи на суде полностью выразил взгляды самого Горького на революцию:
«Мы социалисты. Это значит, что мы враги частной собственности, которая разъединяет людей, вооружает их друг против друга, создает непримиримую вражду интересов, лжет, стремясь скрыть или оправдать эту вражду, и развращает всех ложью, лицемерием, злобой».
В эту книгу, вызвавшую восторженную оценку Ленина, писатель вложил всю свою веру в великую очистительную силу революционного вихря.
«Пусть сильнее грянет буря!» — призывал знаменитый горьковский Буревестник, ставший символом надвигавшегося народного возмущения.
Грянуло. И лихо грянуло. Тысячелетняя империя рухнула, рассыпалась обломками. Клубы пыли поднялись до небес. В этом хаосе перемешались счастливейшие физиономии интеллигентов с шальными глазами и потными носами, обилие тыловой разнузданной солдатни и удивительное множество каких-то людишек, то и дело подъезжавших из-за рубежа. Никогда чопорный гранитный град Петра не знал такого обилия человеческого мусора.
Но главное свершилось: царизм пал. Горький сам писал: «Россия повенчалась со Свободой!» Теперь освобожденному народу требовалось закатывать рукава и приниматься за работу по новому обустройству родимого дома. Автор романа «Мать», а также песен о Буревестнике и Соколе считал, что труд предстоит гигантский, многолетний. Русских слишком много секли и слишком мало учили. Основные надежды Горький связывал с образованием народа, с повышением его культуры.
«Бесспорно, — писал он, — что Русь воспитывали и воспитывают педагоги, политически еще более бездарные, чем наш рядовой обыватель. Неоспоримо, что всякая наша попытка к самодеятельности встречала уродливое сопротивление власти, болезненно самолюбивой и занятой исключительно охраной своего положения в стране. Все это — бесспорно, однако следует, не боясь правды, сказать, что и нас похвалить не за
что. Где, когда и в чем за последние годы неистовых издевательств над русским обществом в его целом — над его разумом, волей, совестью, — в чем и как обнаружило общество свое сопротивление злым и темным силам жизни? Как сказалось его гражданское самосознание, хулигански отрицаемое всеми, кому была дана власть на это отрицание? И в чем, кроме красноречия и эпиграмм, выразилось наше оскорбленное чувство собственного достоинства?»
Горький писал гневно, тщательно подбирая обличительные выражения. На площадную брань, как многие в те дни, он был попросту неспособен. Близкие люди знали, что он мучительно краснел при слове «штаны».
А между тем эйфория от сокрушения царизма нарастала и мало-помалу превращалась в настоящую вакханалию уличной толпы — «хлама людского». Идею всеобщего равенства эта толпа восприняла как право на вседозволенность. Еще совсем недавно революция представлялась прекрасной женщиной с одухотворенным ликом. И вдруг она предстала отвратительной бабищей с пьяной харей.
Уже 4 марта, через три дня после царского отречения, толпа солдат предприняла настоящий штурм Александ-ро-Невской лавры. В толпе изобиловали матросские бескозырки и бушлаты. Предводительствовала матросами Александра Коллонтай, дочь царского генерала и пламенная большевичка. Нападавшие были распалены рассказами о несметных богатствах столичной лавры. Монахи успели затворить ворота, сели в осаду и тревожно ударили во все колокола... Разграбили и сожгли дом барона Фре-дерикса, министра царского двора. Самого барона не застали. Его больную жену выбросили на улицу без одежды (стоял мороз 17 градусов). Отличился знаменитый актер Мамонт Дальский, хороший знакомый Максима Горького и Федора Шаляпина. Упившийся лицедей появился из горящего дома с восторженной рожей и с двумя чучелами медведей... Мстительно раскопали могилу Распутина и с ликованием сожгли гроб с телом. Некий инженер Беляев успел схватить с груди покойника иконку Знаменской Божьей Матери. На обороте иконки были автографы царицы и ее четырех дочерей. Свою добычу инженер вскоре продал какому-то американскому коллекционеру.
Толпа увлеченно громила дворцы царской знати. Выбивались окна, обдирались стены, жглись старинные картины, сокрушались статуи. Плечо пьяного народа раззуделось на весь размах.
С восторженными воплями опрокидывались монументы на площадях.
А многочисленные газеты лишь подзадоривали разрушительную стихию толпы. Известный публицист Амфитеатров провозглашал: «Каждый царский памятник, по существу своему, контрреволюционен».
Горький пытался понять и даже оправдать это массовое варварство. Он вспоминал рассказ врача, свидетельствовавшего мобилизованных мужиков в начале Большой войны. По его словам, почти все были отмечены следами жестокой порки. Теперь поротые задницы потребовали справедливого возмездия. К этому прибавлялось остервенение от нескольких лет бессмысленной и кровавой войны, от тупости командования, от измен начальства. Накопилось и взорвалось, грохнуло на всю Планету!
Все чаще в мятущейся душе писателя возникало горькое сомнение: изрядно побродяжничав, исходив пешком всю Россию, он так и не узнал как следует ее великого народа. Возмеч-талось о несбыточном, грандиозном, захотелось Европы в Ко-нотопе! Мужик, основной житель России, виделся не за прадедовской сохой, а на завалинке избы с умной книжкой в руках.
«Февральская грязь» грозила затопить Россию по самую маковку. Горький написал «Воззвание» и собрал под ним подписи людей, имеющих международную известность. Документ появился сразу в двух газетах, «Известиях» и «Ниве»:
«Граждане!
Старые хозяева ушли, после них осталось огромное наследство. Теперь оно принадлежит народу. Граждане, берегите это наследство, берегите дворцы, они станут дворцами вашего всенародного искусства, берегите картины, статуи, здания — это воплощение духовной силы вашей и предков ваших».
Первый шаг был сделан, дело стронулось. Градус всеобщего озверения стал спадать.
Удалось спасти памятники у Исаакиевского собора и напротив Московского вокзала. Провели описание громадного Елагинского дворца со всеми его сокровищами. Одолели даже военное ведомство: из Петергофского дворца выселили роту самокатчиков.
Длительную борьбу пришлось вести за судьбу Зимнего дворца. Недавняя царская резиденция вызывала у солдат особенную ненависть. Горячие головы из Петроградского Совета приняли решение превратить Дворцовую площадь в кладбище — похоронить там жертвы революции. В постоянный укор самодержавию! В этом замысле угадывалась мстительность, но начисто отсутствовал здравый смысл. Кому эти массовые захоронения будут укором? Обитателей Зимнего дворца там давно уже нет.
У Горького, когда он волновался, краснела кожа на шее, он курил не переставая. С его губ сорвалось медное слово: вандализм.
Горький и Шаляпин отправились к председателю Петроградского Совета Чхеидзе. Все-таки социал-демократ, должен внять и распорядиться не безобразить красивейшую площадь в самом центре столицы. Чхеидзе, жгучий брюнет с лихорадочно горевшими глазами, не дождался, пока Горький кончит свою речь.
— Жер-ртвы р-революции должны быть похор-ронены под окнами тир-ранов! — провозгласил он словно с митинговой трибуны.
Покинув председателя, оба посетителя чувствовали себя обескураженными. Какой-то болезненный фанатизм! Что-то неладно с психикой у этих господ. Сколько же дров наломают они в своем необъяснимом возбуждении!
Простоватый на язык Шаляпин удрученно брякнул:
— Ну вот, скинули царя. Как будто этот лучше! Желчный упрек друга Горький принял на свой счет. В самом деле, стоило ли реять Буревестнику ради Чхеидзе и Керенского!
Все же великий писатель не терял надежды. Верный своей идее, что только повышение образования и культуры спасет Россию, он решил основать собственную независимую газету. Нужен, ох как нужен именно сейчас мощный «голос» здравого рассудка и благоразумия! Варварство толпы следовало прекратить и направить всю избыточную силу русского народа на созидательный путь.
Опыт общения с народом через печатный орган у него уже имелся.
12 лет назад, в 1905 году, он выпускал газету под зажигательным названием «Борьба», в ней печатался сам Ленин. Тогда царизм покачнулся, но все же устоял. Теперь достигнута долгожданная победа, заслуженная, выстраданная. И невыносимо было наблюдать, как желанная свобода выливается во всеобщее озверение.
Эмоции политические необходимо было заменить эмоциями этическими, эстетическими.
Свою газету Горький назвал символически «Новая жизнь». Он украсил ее призывом большевистской партии: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Первый ее номер вышел в мае, вскоре после того, как в бурлящую Россию вернулись из многолетней эмиграции Ленин, Плеханов и Троцкий.
Тыловых солдат, от которых в те бурные месяцы было серо на улицах столицы, Горький старался понять. По сути, это были те же многократно поротые мужики, только в шинелях и с боевыми винтовками в руках. Ошалелые от революционной вседозволенности, они ревели на бесчисленных митингах: «Долой! Теперь свобода!» Но с какой стати то же самое вытворяла русская интеллигенция, т.е. как раз образованное сословие, с которым Горький связывал все свои надежды на преображение России?
Он знал, что сам термин «интеллигент» появился примерно сорок лет назад с легкой руки писателя П.Д. Боборыкина. Мещанин, разночинец бегал зиму учиться грамоте к дьячку, обретал способность «разбирать по печатному», прочитывал две-три модные книжки и на фоне подавляющей неграмотности населения проникался спесью от сознания собственной исключительности. «Соседи ставят крестики вместо подписи, а я читаю!» Он носил длинные неряшливые волосы в обильной перхоти, очки на его худом лице сидели криво, ходил он в скверных сапожонках, глаза его лихорадочно горели. Если люди настоящей русской культуры предпочитали учиться у народа, то интеллигент стремился сам учить народ. Его высокой гражданской обязанностью теперь становится мыслить только «прогрессивно, по-европейски», он полон презрения ко всему отечественному, национальному, родному. Самые «передовые» замахивались даже на Бога и млели от восхищения своею дерзостью: «Вот я какой!»
Люди без достаточной культуры и образования, они добывали хлеб насущный преимущественно умственным трудом. На их беду, им было совершенно незнакомо восхищение работою Творца. Мир окружающий настоятельно нуждался в перестройке. Бог, создав его всего-то за шесть дней, многого не довершил, оставив сделать это людям. Так вот они, интеллигенты, все и довершат, доделают, доведут до совершенства (заместители Бога на Земле). Поэтому «Песня о Буревестнике» и воспринималась с таким восторгом, сделавшись как бы гимном надвигающейся Бури. На это ожидание накладывались пророческие слова Достоевского о великом назначении русского человека, — всеевропейском, всемирном! Верилось без всякого сомнения, что у России свой особенный путь развития, она еще не сказала миру своего колокольного слова, жила порабощенно, немо и лишь теперь, после ожидаемой Бури, раскроет свои запекшиеся уста.
Российская литература той предгрозовой поры изобиловала произведениями под программными названиями: «На переломе», «На повороте», «На распутье». Молоденькая героиня Чехова со сцены Московского Художественного театра восторженно восклицала: «Мы увидим небо в алмазах!» Ей вторил горьковский Сатин: «Человек — это звучит гордо!» Это было время, когда у касс Художественного театра ночи напролет стояли толпы, сгорая от желания приобрести билет хоть на галерку, хоть на приступочку.
Долгом каждого образованного россиянина считалось служить не Родине и даже не Богу, а исключительно «благу народа». Разночинцы бойко призывали поддерживать «святой огонь протеста против злых и темных сил жизни», будить «гражданское самосознание». Интеллигенция вызубрила Эрфуртскую программу, увлеченно дискутировала о Французской революции, прекрасно знала о положении рабочих в Новой Зеландии и не имела представления о рабочем классе у себя в России.
И с какой же радостью встречалось каждое известие об очередной удаче террористов! Убит, еще один царский сатрап, получив народное возмездие!
Горе стране, население которой вдруг начинает соревноваться в «прогрессивности».
Еще Лев Толстой обратил внимание на падение нравственного уровня русской литературы. Читателю все чаще предлагалось занимательное чтиво, потрафляющее вкусам грубым и низким. Литератор становился затейником, стремящимся возбудить нездоровые эмоции, толкователем которых зарекомендовал себя Зигмунд Фрейд. Человек оставался предметом литературы, однако с некоторых пор его стремились исследовать исключительно ниже пояса.
Умница Бунин, человек острой наблюдательности и желчный, не выдержал и разразился уничижительной тирадой по поводу неслыханного разлива такой псевдолитературы:
«Мы пережили декаданс, символизм, неонатурализм, порнографию, богоборчество, миротворчество, мистический анархизм, садизм, снобизм, лубочные подделки под русский стиль, адамизм и акмеизм — дошли до плоского хулиганства, называемого нелепым словом футуризм. Это ли не Вальпургиева ночь!»
Начало литературной деятельности Горького совпало с великим переломом в русской жизни, вызванным внезапной смертью императора Александра III. Лишившись мудрого правителя, Россия сначала вроде бы незаметно, а затем все ощутимей покатилась под исторический откос. Горький, завершивший к тому времени свое «хождение в люди», стал выразителем чаяний самых низов русского общества. Знаменательной вехой в этом отношении стало появление рассказа «Челкаш».
Во времена Державина и Пушкина литература в России называлась задушевным словом. Отсюда у русских особенное отношение к печатному слову. Отсюда и трепетное чувство каждого, кто дерзает браться за перо, — писатель в России должность почти что государственная, ответственности необыкновенной.
И вот в одночасье рухнули некие моральные преграды, грянул разгул литературных мародеров, мелких бесов, духовных паразитов.
Таким для России выпал перелом веков, когда она лишилась сначала Чехова, а потом и Толстого...
Возле Горького с Шаляпиным стал постоянно увиваться столичный журналист Корней Чуковский, длинный, худой, нескладный, весь какой-то вывихнутый. Он постоянно ломался, подхихикивал, сыпал новостями, сплетнями, анекдотами. Здороваясь, "он произносил одно коротенькое воробьиное слово «чик» (это означало: «честь имею кланяться»). Расставаясь, он делал ручкой и бросал: «Пока». От его вывертов Шаляпин сатанел.
В газетах заговорили о «горьковской компании», которая будто бы в заботах о сохранении национальных сокровищ собиралась «узурпировать власть». Чтобы не допустить «насилия над демократией», столичная интеллигенция сколотила «Союз деятелей искусства». В первую голову они постарались привлечь на свою сторону Ольгу Львовну, жену Керенского, патронессу всех зрелищных мероприятий в Петрограде. Она оказалась крайне падкой на лесть и горячо поддерживала все планы крикливого «Союза». Культурные силы столицы размежевались на две неравные группы. «Комиссии» во главе с Горьким и Шаляпиным противостоял «Союз», в котором верховодили Маяковский, Мейерхольд, Леонид Андреев и Соллогуб.
Росла как на дрожжах скандальная известность футуристов. Грохотал бас Маяковского, всего два месяца назад награжденного царем медалью «За усердие». Эпатирование публики эстрадными хулиганами приносило газетам
изрядный дивиденд. Чуковский изо всех сил домогался покровительства всесильного Власа Дорошевича, директора солиднейшей газеты «Русское слово». В какую-то минуту ему удалось вырвать согласие Дорошевича на знакомство со скандальным Маяковским, — он обещал привезти поэта в редакцию. Однако наутро, проспавшись, Дорошевич не поехал в редакцию, а Чуковскому отправил срочную телеграмму: «Если привезете мне вашу желтую кофту, позову околоточного».
Повсюду шныряли юркие, ловкие людишки. Один за другим открывались синематографы — узкие душные заль-чики, набитые стульями и скамейками, с белой простыней на дальней стене. Броские афиши хлестали по глазам аршинными названиями: «Экстазы страсти», «Отдай мне эту ночь», «Смертельный поцелуй». Публика набивалась битком и стонала от восторга.
Писатель Соллогуб сочинил «поэму экстаза» и назвал ее «Литургия Мне». Автор молится Нечистой Силе и заклинает ее: «Отец мой, Дьявол!» Анна Ахматова убежденно признавалась: «Все мы грешницы тут, все блудницы». Поэт Михаил Кузмин, известный педераст, скончался, держа в одной руке «Евангелие», в другой «Декамерон».
2
Одна особенность тех сумасшедших русских дней поневоле начинала резать любой спокойный наблюдательный глаз. Эта особенность в скором времени обретет зловещее значение для всей ликующей России. Историки подберут этому явлению предельно деликатное название: «чрезмерное участие евреев в русской революции».
Чрезмерное... Слишком слабо сказано! Обилие представителей этого шустрого племени требовало более сильного определения.
Само собой, Горький, как выразитель самых прогрессивных чаяний тогдашнего общества, отвергал и всячески клеймил черносотенство, издавна заявив себя сторонником взгляда на Россию, как на «тюрьму народов».
Ненавистник самодержавия, он был певцом не национальной, а классовой борьбы. Любой национальный «уклон», по его мнению, компрометирует пролетариат и увлекает его на ложный и опасный путь.
На второй год Большой войны в Европе, когда русская армия вдруг стала отступать и в обществе зашептались о еврейском шпионаже, он затеял выпуск сборника под названием «Евреи на Руси». Этим самым Буревестник русской революции как бы подчеркнул свое непримиримое отношение к разжиганию национальной розни.
В свое время он, как писатель, отдал дань «еврейской теме», напечатав небольшой рассказ «Каин и Артем». Признанный защитник униженных и оскорбленных, Горький сумел, что называется, пройти по острию ножа, предельно заострив сюжет. Его герой, красавец и силач Артем, однажды был избит врагами и завистниками до полусмерти. В эту трудную минуту к нему на помощь пришел лишь жалкий и ничтожный, всеми презираемый Хаим (по уличной кличке Каин). Выхоженный заботами сердобольного еврея, Артем понемногу набирает силы. Предстоит расплата с обидчиками, с теми, кто едва не забил его до смерти. Схватка предстоит жестокая, безжалостная. И богатырь Артем, сгорая от жажды мести, вдруг ощущает в своей душе мучительный разлад: постоянное присутствие слабенького Каина мешает ему стать предельно яростным и беспощадным. Он вынужден оттолкнуть своего спасителя: «Уйди, жид. Я не имею права жалеть тебя. Мне предстоят совсем другие дела!»
Как видим, сюжет достаточно надуман. Верный своей творческой манере, Горький так выстроил рассказ, что четко обозначил свое отношение к острой и животрепещущей теме, решительно заявив себя противником взглядов в духе деятеля Думы Пуришкевича и публициста из «Нового времени» Меньшикова. Глубже «влезать в тему» он попросту остерегся, хотя обнаружил довольно специфические познания, — в частности, его Каин-Хаим получил за какие-то прегрешения ритуальное проклятие своих единокровцев под названием «херем» (интересно бы узнать — за что?) и даже приводит текст молитвы, которой любой еврей-мужчина начинает утро наступающего дня: «Благословен Ты, предвечный Боже наш, Царь Вселенной, за то, что не сотворил меня женщиной!»
Всей душой возненавидев русское самодержавие, Горький с самых первых лет своего завидно продуктивного творчества обрек себя на таинственно запутанные человеческие отношения. Что стоит, например, подозрительная близость к такой фигуре, как Гельфанд-Парвус, к учителю Троцкого и вдохновителю всех политических российских неурядиц начала века! Активнейший сторонник пролетарской революции, Горький знал, что для организации революции потребны бешеные деньги. Большевики нашли в нем щедрого и бескорыстного жертвователя. Вот только почему для передачи денег он выбрал Парвуса, который, как известно, никогда не был членом партии большевиков? Между тем выбор состоялся, — Парвус должен был собрать в Европе гонорар, причитающийся за постановки пьесы «На дне» (спектакли шли с большим успехом в Берлине, Мюнхене, Дрездене, Вене, Праге, Будапеште). Для получения доверенности Парвус нелегально приехал в Крым. Горький, живший тогда в Кореизе, сумел незаметно спуститься в Севастополь и там, на вокзале, состоялась их мимолетная секретная встреча. Произошло это за два года до «первой русской революции», т.е. в 1903 году. Денег Парвус собрал немало (более 130 тысяч марок), однако на революцию не пошло ни пфенинга, ибо всю сумму любвеобильный сборщик прокутил в Италии (революция революцией, а пожить-то тоже не мешает, жизнь человеку дается один раз!).
Преступное мотовство не помешало Парвусу явиться в Россию в 1905 году. Вместе с Троцким он возглавил Петербургский Совет рабочих депутатов. Тогда владычество Учителя и Ученика вышло недолгим, — обоих, Парвуса и Троцкого, арестовали и судили... Теперь, 12 лет спустя, Троцкий вновь объявился в Петрограде, встреченный с такой же помпой, как и Ленин, как Плеханов. На этот раз он явился без Учителя. Парвус оставался в Германии и внимательно следил за развитием событий в русской столице. Связь между ним и Троцким действовала налаженно, исправно...
Интеллигенция явила миру, как и ненавидимое Горьким крестьянство, свой природный зоологизм. Мужик требовал в стране порядка и высоких цен на продукты, интеллигент же по-мещански жаждал хорошего пищеварения и дешевых развлечений. В отличие от мужика интеллигенция легко и самозабвенно разваливала то, на что с такой надеждой уповал Горький, — она сводила на нет тысячелетнюю культуру родной страны.
Прав оказывался царский министр внутренних дел Плеве, зверски убитый террористами в самом начале века. Сочиняя доклад на высочайшее имя, он дал такую характеристику этой развинченной и совершенно не по-государственному настроенной публике:
«Та часть нашей общественности, в общежитии именуемая интеллигенцией, имеет одну, преимущественно ей присущую особенность: она принципиально, но и притом восторженно воспринимает всякую идею, всякий факт, даже слух, направленные к дискредитированию государственной, а также духовно-православной власти. Ко всему же остальному в жизни страны она индифферентна».
На этот счет гораздо лучше царского министра высказался наш национальный гений Пушкин: «В России много людей, которые в оппозиции не к правительству, а к России».
И еще две особенности тех беспокойных месяцев заставляли Горького курить больше положенного и в тяжких раздумьях завешивать глаза рыжими бровями. Подперев щеку кулаком, Алексей Максимович пускал сквозь прокуренные усы густые клубы дыма и словно бы коченел в непонятном оцепенении.
Петроград кишмя кишел разнообразными иностранцами. Тон, однако, задавали англичане. Стоило на улице появиться автомобилю с британским флажком, к нему с радостными воплями устремлялись прохожие. Возле посольства Великобритании день-деньской простаивала крикливая толпа. Посол Бьюкеннен время от времени показывался на балконе и, стоя над восторженной толпой, раскланивался, словно актер на сцене.
Привольно и легко в те дни жилось иностранцам во взбаламученной России!
Как и всегда, Горький старался всячески избегать «еврейской темы». На поразительное обилие детей Израиля указал невоздержанный на язык Шаляпин: «Эк, жидовни-то повылазило!» Горький дернул щекой. Он всегда считал себя европейцем и антисемитам не подавал руки. Хотя, в общем-то, Шаляпин бухнул правильно. Революцию приветствовали все, но особенно ликовали «иерусалимские дворяне» (снова из шаляпинского лексикона). Однако Горький скорее отрубил бы себе руку, нежели согласился выступить на эту тему. Писатель с оглушительной мировой славой, выразитель самых сокровенных чаяний передовой российской интеллигенции, он не мог, не имел права скатиться на позиции примитивного юдофобства. Приходилось вести себя совсем не так, как порой хотелось бы, а только так, как полагалось. (Учитывались и соображения материального порядка: в Соединенных Штатах Америки за свои обильно издаваемые сочинения Горький получал по две тысячи долларов за печатный лист.)
Ушибленность мировой известностью сильно вязала руки великому писателю...
Основав свою газету, Горький, само собой, стал в ней главным публицистом. Редкий номер выходил без его статьи. Впоследствии, собранные вместе, эти коротенькие энергичные произведения составили книжку под названием «Несвоевременные мысли».
На первых порах, еще не вполне разобравшись в том, какой клокочущий котел ожесточенных политических страстей представлял тогдашний Петроград, Горький придерживался увещевательного тона. Он полон надежды на людской рассудок и старается убрать долгожданную революцию в берега, из которых она вдруг почему-то выплеснулась столь безумным образом. Наметившееся торжество невежества, а зачастую и уличного хамства заставило его воскликнуть во весь голос: «Граждане, культура в опасности!»
Он писал:
«Наша страна велика, обильна естественными богатствами, но мы живем грязно и несчастно, как нищие...
Несмотря на неисчислимое количество даров природы... мы не можем жить продуктами своей страны, своего труда. Промышленно-культурные страны смотрят на Россию, как на Африку, на колонию, куда можно дорого сбыть всякий товар и откуда дешево можно вывозить сырые продукты, которые мы, по невежеству и лени нашей, не умеем обрабатывать сами. Вот почему в глазах Европы мы — дикари, бестолковые люди, грабить которых, так же как негров, не считается зазорным».
Обилие иностранцев не прошло мимо внимания писателя. Над взбаламученной Россией закружились тучи воронья в предчувствии богатейшей поживы (хотя он даже не подозревал, что за преступное гнездо свили они в гостинице «Франция», где поместилась многочисленная миссия «Международного Красного Креста», состоявшая сплошь из американцев). В разгар лета Горький напечатал сообщение о том, что в США какие-то ловкачи создали акционерное общество с капиталом 20 миллионов долларов. Их цель — скупка и вывоз из России ее неисчислимых национальных богатств.
«Россию грабят не только сами русские, а иностранцы, что гораздо хуже, ибо русский грабитель останется на родине вместе с награбленным, а чужой улепетывает к себе, где и пополняет за счет русского ротозейства свои музеи, свои коллекции».
Грабеж сокровищ стал набирать угрожающие размеры. В Петрограде неизвестные лица разорили дворец герцога Лейхтенбергского и пышный зал Сената. В Царском Селе ободрали Мавританские бани. В Петергофе разграбили Монплезир и Большой дворец.
Горький напрямую обращался к власти:
«Правительство должно немедля опубликовать акт о запрещении вывоза из России предметов искусства».
За лето горьковская «Новая жизнь» набрала изрядный авторитет. Ее живо читали, ее цитировали, на нее ссылались. Естественно, со своей безыскусственной прямотой она вскоре стала ком у-т о поперек горла. Началась полемика, участились обидные колкости и грязные намеки (особенно усердствовали солидная «Речь» и бульварная «Живое слово»). Искусно запускались слухи, что Горький-обличитель сам потихоньку скупает бриллианты и... порнографические альбомы.
С душевной болью великий писатель восклицал:
«Посмотрите, насколько ничтожно количество симпатии у каждого и вокруг каждого из нас, как слабо развито чувство дружбы, как горячи наши слова и чудовищно холодно отношение к человеку».
И добавлял:
«Мы добивались свободы слова затем, чтобы иметь возможность говорить и писать правду. Но — говорить правду, это искусство труднейшее из всех искусств».
Бесцеремонность разнузданной газетной братии удержала «Новую жизнь» от участия в травле Ленина и большевиков (немецкие деньги, немецкий запломбированный вагон и пр.). Бесспорно, Горький понимал, что дыма без огня не бывает, но слишком уж тогда неистовствовала всевозможная человеческая сволочь. К тому же, не забудем, писатель считался личным другом Вождя большевиков.
Между тем имя Ленина все чаще произносилось в большой квартире Горького на Кронверкском проспекте. Проходило лето, надвигалась осень, обещавшая быть тревожной, грозной. После июльских беспорядков, после VI съезда партии большевиков, прошло Государственное совещание в Москве, быстро вспыхнул и погас корниловский мятеж. Страну лихорадило, усиливались бестолковщина, анархия, развал. В квартире Горького проходили многолюдные собрания, — однажды вечером там появился даже адмирал Колчак. Обсуждались фантастические планы спасения России, громогласно говорили о зловредном влиянии масонства и еврейства. Горький уже не протестовал. От юрких картавых людишек пестрило в глазах. В «Новой жизни» он решил высказаться и на эту злободневную тему. Но перо его было осторожным, деликатным. Поводом послужила хамская статейка некоего Хейсина в газетенке «Живое слово». Бесцеремонность щелкопера задела великого писателя за живое. Он решил прервать свое упорное молчание по этому животрепещущему в те дни вопросу.
«Я считаю нужным — по условиям времени — указать, что нигде не требуется столько такта и морального чутья, как в отношении русского к еврею и еврея к явлениям русской жизни.
Отнюдь не значит, что на Руси есть факты, которых не должен критически касаться татарин или еврей, но — обязательно помнить, что даже невольная ошибка (не говоря уже о сознательной гадости, хотя бы она была сделана из искреннего желания угодить инстинктам улицы) может быть истолкована во вред не только одному злому или глупому еврею, но — всему еврейству».
Больше он этой темы не затрагивал, боясь скатиться в мнении передовой интеллигенции на положение заурядного охотнорядца.
Хотя разлад в душе нарастал с каждым днем. Засилье картавых людишек превосходило все мыслимые пределы.
Если так пойдет и дальше, что же будет, во что выльется?
Осенью — об этом говорили и писали, — ожидалось вооруженное выступление большевиков. Горький считал, что эта акция лишь ухудшит положение страны. И он, еще недавно утверждавший, что «революционный вихрь излечит нас, оздоровит и возродит», обратился к руководителям большевиков (считай — напрямую к прятавшемуся Ленину) в своей газете с просьбой не поднимать вихря, унять свои поползновения и дать утихнуть и без того обжигающим страстям.
На что он надеялся, предпринимая этот важный шаг? На свой громадный международный авторитет, на свои давние, тесные отношения с большевиками, наконец, на свои постоянные и щедрые отчисления в кассу партии?
Голосу великого пролетарского писателя не вняли. 26 октября на всю планету грохнуло носовое орудие крейсера «Аврора».
3
Временное правительство свалилось легко и безболезненно, словно отживший осенний лист. Керенский успел скрыться, остальных министров посадили в Петропавловскую крепость.
Немедленно возникли главные учреждения новой власти: ВЦИК, СНК и ВЧК.
Горький не сразу уразумел, что Вождь победившей партии Ленин занял место, которое в свое время занимали Столы-
пин, Горемыкин, Штюрмер, а в последний год князь Львов и Керенский. Высший же престольный пост достался почему-то не ему, а Янкелю Свердлову, еврею с толстыми губами, грубому, заносчивому, с ледяным взглядом сквозь легкие стеклышки пенсне. Ленин по субординации мог приказывать всем своим наркомам, в том числе и Троцкому и Дзержинскому, однако реальной властью для строгого подчинения этих персон он не обладал.
Революционное неистовство продолжалось. Особенный размах приняли пьяные погромы. Новые власти приняли грубые, но действенные меры и уже 6 декабря ввели в столице осадное положение. Застучали карательные выстрелы. Уличная вакханалия пошла на убыль, однако в повседневный обиход вошли повальные ночные обыски. Вваливались матросы и солдаты, увешанные оружием, переворачивали все вверх дном. Уходили военные, приходили рабочие и работницы, тоже с винтовками, и с особенным азартом принимались рыться в сундуках с бельем.
Ночным налетчикам доставляло едкое наслаждение униженное безмолвие хозяев. Перед грубой вооруженной силой обыватель цепенел. Искали, само собой, пулеметы и винтовки, но если не находили, то удовлетворялись узлами с одеждой и бельем. Добыча уносилась, и хозяева радовались тому, что так дешево отделались.
Имя Горького служило как бы охранной грамотой, но Шаляпина посетили, и не один раз. Великий певец бросился к властям, ему выдали документ за подписью наркома Луначарского:
ОХРАННОЕ УДОСТОВЕРЕНИЕ НА ИМУЩЕСТВО
Настоящим удостоверяю, что в запертых сундуках, находящихся на квартире Ф. Шаляпина, заключаются подношения, полученные Ф. Шаляпиным в разное время от публики. Имущество это никакой реквизиции подлежать не может и представляет собою ценную коллекцию, находится под покровительством Рабочего и Крестьянского Правительства.
Жена Шаляпина, Мария Валентиновна, плакала злыми слезами. Она негодовала на Горького, имевшего такое влияние на мужа. «Конечно, ему хорошо. Он с этим жидовьем живет в обнимку!» Она ошибалась. Горькому было мучительно, он страдал. Его надежды, что русский народ, сбросив иго самодержавия, с радостью потянется к книжке, не сбывались. Народ тянулся к топору. Что же насчет «жидовья»... Засилье детей Израиля на самом деле было чудовищным. Он невольно вспоминал Лондонский съезд большевистской партии. Уже тогда он своими глазами видел изобилие нерусских физиономий и собственными ушами слышал отнюдь не шутливое предложение Григория Алексинского о желательности в партии «небольшого погромчика». Он читал в бурцевской газете «Общее дело» список «ленинского потока» политэмигрантов, проехавших в Россию через Германию. К сожалению, он ничего не знал об «уральском потоке» во главе со Свердловым и об «американском» во главе с Троцким и Бухариным.
При всем своем отвращении к юдофобству Горький никак не мог назвать власть в республике Советов русской, отражающей хоть в какой-то мере состав ее многочисленного населения.
Революция пришла в Россию курчавенькая и картавень-кая, с характерным носом, легко изображаемым на многочисленных карикатурах. Порой на этом внушительном носу помещались легкие стеклышки пенсне.
Как он был наивен, уверовав в теории, изобретенные под сенью абажура кабинетной лампы! Всем своим творчеством он страстно обличал «свинцовые мерзости русской жизни» и воспитывал в своих читателях светлую веру в могучую силу человеческого разума. Он славил Человека как единственного властелина мира. Он превозносил его выше самого Бога. И человек задрал башку, устремив свой дерзкий взгляд под самые облака, в самые сокровенные глубины Неба. И вот он уже не просто человек, а сверх-Человек, ум и душа его не принимают Бога, кощунственно отвергают всякую святость, плюют. Сверх-Человек превратился в сверх-Зверя. Имя его выражается апокалиптической цифрой 666.
Новые властители завоеванной России нагло демонстрировали образцы необузданного честолюбия и безобразной жажды власти, неутоленного желания переделать мир по-своему. Сначала в Смольном, а затем в Кремле образовалось настоящее «гетто» во главе с людьми, которых Горький знал довольно близко. Но какой же зверской харей обернулось их национальное нутро! Никого и ничего теперь не опасаясь, самый крикливый и неистовый из них, Троцкий, во весь голос провозгласил: «Русские — социально чуждый элемент. В опасную минуту они могут стать в число врагов советской власти».
Следовательно, эту власть они установили не для народа, а для самих себя?
Разве они хоть чем-то походили на Каина-Хаима, которого он, Горький, вывел на страницах своего рассказа, изобразив его забитым и ничтожным существом?
Голосом Троцкого говорил завоеватель, покоритель, безжалостный диктатор!
Тихо страдая, Горький считал и самого себя виноватым в этом безобразном апофеозе хамства и невежества. Так и подмывало схватить себя за волосы и завопить на всю Россию о своем запоздалом раскаянии. Голову себе разбил бы с досады!
Чем он мог ответить на вакханалию в своей стране? Не подавать самому себе руки?
К счастью, у него оставалась «Новая жизнь», и он обратился к своему единственному оружию — слову.
«Революционер сего дня, — писал он, — прежде всего обижен за себя, за то, что не талантлив, не силен, за то, что его оскорбили, даже за то, что некогда он сидел в тюрьме, был в ссылке, влачил тягостное существование эмигранта. Он весь насыщен, как губка, чувством мести, и хочет заплатить сторицей обидевшим его. Он относится к людям, как бездарный ученый к собакам и лягушкам, предназначенным для жестоких научных опытов».
В этих словах звучит самая мучительная тема тогдашних дней: что за людишки, что за человеческий мусор сумел ухватиться за государственное кормило измученной России?
«Народные комиссары, — продолжал Горький, — относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них — та лошадь, которой ученые-бактериологи прививают тиф для того, чтоб лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обреченный на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная полуголодная лошадь может издохнуть.
Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции...»
Автор «пролетарского» романа «Мать» (так полюбившегося Ленину), создатель образа передового русского рабочего Павла Власова обращался к тому классу, с которым связывал все свои надежды на преображение России:
«Правительство Смольного относится к русскому рабочему, как к хворосту: оно зажигает хворост для того, что-
бы попробовать, — не загорится ли от русского костра общеевропейская революция ?
И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию:
— Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта\»
Здесь что ни слово, то обличение крикливой демагогии обитателей «партийного гетто». Причем писатель обнажал самые сокровенные истоки того чудовищного со- . циального обмана, с каким народные комиссары надеялись приспособить огромную Россию для осуществления своих кровавых планов.
Властители России попали в щекотливое положение. Прежде они гордились тем, что писатель с мировым именем находится в их партийных рядах. Теперь именно гигантская известность Горького становилась им поперек горла. Трогать его было опасно, — мировая общественность могла возмутиться и запротестовать. А писатель, словно взобравшись на высочайшую колокольню, бил и колотил в свой звучный колокол, возвещая о большой беде, свалившейся на Россию, на ее и без того уж настрадавшийся народ.
Большевистская печать поспешила сгладить впечатление от горьковских статей. Некий поэт А. Котомка задал писателю рассерженный вопрос: «Неужели из Буревестника Вы превратились в гагару, которой недоступно счастье битвы?» В письме, подписанном тремя унтер-офицерами, содержалось прямое обличение: «Кто больше позорит русскую революцию, т.т. Ленин и Троцкий или Вы, т. Горький?»
Сам хозяин Петрограда Г. Зиновьев объявил, что «Горький больше не Буревестник революции, а прямой ее изменник», и желчно добавлял, что «Горький чешет пятки буржуазии». А в небольшой заметке без подписи «Правда» так охарактеризовала всемирно известного писателя: «Это милый нежный готтентот, которому подарили бусы и цилиндр».
Словом, от недавней дружбы и взаимопонимания не осталось и следа.
Приняв всем сердцем революцию, ее прославленный глашатай никак не мог принять ее Вождей.
Будучи крайне щепетильным человеком, он не обвинял еврейства в целом, а выделял из него лишь некую группку отщепенцев, которым, как он считал, было наплевать не только на русский народ, но и на самих евреев.
Предвидел ли он расплату за допущенные преступления? Тогда — едва ли. Но о копившемся возмущении предупреждал.
«Зиновьев, Володарский и др. евреи... их бестактность и глупость служат материалом для обвинительного акта против всех евреев вообще».
Примерно в то же время собрание раввинов западного края обратилось к Троцкому с посланием, увещевая его сократить свое свирепство. Народ потом не станет разбираться, кто конкретно виноват в жестокостях, его гнев обрушится на весь еврейский народ. «Уймитесь же, хотя бы ради своего народа! — взывали раввины. — Нам и без вас достаточно горько».
Однако того, что произошло в самом начале января наступившего нового года, великий писатель не мог себе представить даже при самом воспаленном воображении.
Как известно, в ноябре большевики согласились провести свободные выборы в Учредительное собрание. Вопреки своим надеждам, этот своеобразный общенародный референдум они с треском проиграли. Что было делать, как поправить положение и власть все же удержать? Настроение в Смольном было паническое. А тут еще рабочие самых крупных питерских заводов устроили мощную манифестацию под лозунгами: «Вся власть Учредительному собранию!» Свердлов, Ленин, Троцкий и Дзержинский решились на отчаянный шаг: они ударили по рабочим колоннам из пулеметов. Получилось повторение давнишнего расстрела в 1905 году, потрясшего весь цивилизованный мир. В те дни Горький обрушился на самодержавие с неистовыми обличениями и его медный колокольный голос прозвучал на всю планету. Писатель остался верен своим убеждениям, отозвавшись на преступление большевиков гневной статьей, которую он назвал: «9 января— 5 января». Окончательно прозрев в своих многолетних заблуждениях, он в самых энергичных выражениях клеймил «кровавый деспотизм Ленина—Троцкого»:
«С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком-нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради продления еще на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия готовы на самое постыдное предательство интересов Родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых».
В эти страшные дни запоздалого прозрения писатель понял, что он, конечно же, любил свою страну, но только... будущую, а не настоящую! В будущее России и были устремлены все его мысли и надежды.
Голос его окреп, он хлестал кровавых узурпаторов наотмашь.
«Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти... Но я верю, что разум рабочего класса, его сознание своих исторических задач скоро откроет . пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия...
Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит некий опыт... Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждет голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная, кровавая анархия, а за нею — не менее кровавая мрачная реакция.
Вот куда ведет пролетариат его сегодняшний вождь, и надо понять, что Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата.
Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам же пролетариат».
«Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России — русский народ заплатит за это озерами крови».
Окончательный приговор великого пролетарского писателя был жесток:
«Большевизм — национальное несчастье!»
В позднем раскаянии Горький словно мстил Вождю большевиков за свою многолетнюю дружбу, преданность и любовь.
4
В феврале Петроград оцепенел от страха, — немецкие разъезды замаячили недалеко от Путиловского завода. Советское правительство, испугавшись, покинуло Смольный и переехало в Москву, а в Петрограде оставило Зиновьева, Урицкого и Бокия.
Мария Валентиновна, жена Шаляпина, однажды не удержалась:
— Да хоть бы нас взяли поскорее, что ли... Глаза бы не смотрели!
3 марта был подписан Брестский мир, и большевики успокоились.
Приближалось 1 мая, первый пролетарский праздник. Власти готовились отметить его с необыкновенной пышностью, как бы в пику всем врагам молоденькой республики Советов. Весна в том году выдалась холодная, несло дождь со снегом. Но торжествующие футуристы самозабвенно хлопотали. Москва и Петроград украсились гигантскими квадратами и ромбами, намалеванными рожами с треугольниками вместо глаз. По улицам разъезжали грузовики с актерами: они на ходу изображали мистерии «Подвиг Степана Халтурина», «Парижская коммуна». Маяковский, широко разевая рот, угрожающе рявкал:
Белогвардейца найдете —и к стенке.
А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?
Время пулям
по стенкам музеев тенькать.
Стодюймовками глоток
старье расстреливай!
А почему не атакован Пушкин? А прочие генералы-классики?
28 апреля Федор Иванович Шаляпин принял участие в благотворительном праздничном концерте. Устроителем выступил шапочно знакомый дирижер по фамилии Блин-кин. Он уговорил певца отважиться на необыкновенный шаг: спеть наконец не на русском языке, не на итальянском или французском, а на идиш. И не отстал, пока не уговорил. Федор Иванович выучил известную у иудеев «А — тик-ву» (в наши дни — гимн государства Израиль). Блинкин устроил так, что Шаляпин открывал концерт. Успех был средним, аплодировали больше имени, чем исполнению. Дальше праздничный концерт пошел наперекосяк. Объявили романс Рахманинова на стихи Мережковского «Христос воскрес» (как раз заканчивалась страстная неделя). Исполнитель был молод и совершенно неизвестен. Он волновался. Выходить на сцену после самого Шаляпина! К тому же его смущало обилие среди публики матросов с винтовками. Этим подавай «Дубинушку», а не духовное произведение! Так и вышло. Едва актер запел, какой-то матрос вскинул винтовку и выстрелил. Пуля просвистела мимо, но певец свалился в обморок.
Спасать положение выпало какому-то шустрому затейнику по фамилии Лившиц. О его успехе на следующий день газеты рассказали так: «...Сначала исполнен был «Интернационал», затем тов. Лившиц, вызывая интерес и удовольствие, подражал лаю собак, визгу цыпленка, пению соловья и др. животных, вплоть до пресловутой свиньи».
А в пасхальную ночь на квартиру Шаляпина с обыском пожаловала ватага пьяных матросов. Певец встретил их в . надменной царской позе:
—Господа, у меня имеется правительственный документ. Прошу ознакомиться.
Он протянул охранное свидетельство за подписью Луначарского.
В прихожей становилось тесно, — с лестницы в распахнутую дверь подваливали все новые ночные гости. Мария Валентиновна, кутаясь в роскошный халат, стояла за спиной величественного мужа.
Старший из матросов, посапывая, распространяя сильный запах сивухи и махорки, медленно оглядел ее с головы до ног, затем так же медленно с ног до головы и перевел взгляд на хозяина дома.
— А ну с дороги!
Толпа повалила в комнаты. Федор Иванович и Мария Валентиновна оказались отодвинутыми в сторону. Певец держал в руке бесполезную бумагу.
Один из матросов снял со стены, с ковра, старинный пистолет:
—Это зачем?
—Это антиквариат! — рассерженно отчеканил Шаляпин. На его голос живо оглянулся старший.
— Ты скажи, гадина, что мы с тобой... В Чека захотел? Раздался звучный бряк бутылок — гости наткнулись на винные запасы. Это спасло хозяев от дальнейших унижений.
Проворно рассовав бутылки по карманам, матросы вывалились из квартиры.
Мария Валентиновна, сжимая виски, закатилась в злой истерике:
— Ну, чего ты ждешь? — накинулась она на мужа. — Скажи: чего-о? Надо поскорее уезжать, уезжать, уезжать!
Откидывая ногой полу халата, Федор Иванович прошел в кабинет и без сил обрушился в кресло. От пережитого унижения у него бешено колотилось сердце.
Нет. так больше нельзя! Дождавшись утра, он поехал на Гороховую. Самого Урицкого на месте не оказалось, его принял Бокий.
—Федор Иванович! — вскричал он, бросаясь навстречу. — Не верю глазам... Федор Иванович, если бы вы знали... У меня собраны все ваши пластинки. Я ваш навеки. Ваш, ваш, ваш! Что вас привело в наши Палестины? Садитесь, садитесь, ради Бога. Я слушаю вас внимательнейшим образом.
Узнав о матросском обыске, он захохотал.
—Ах, черти драные! Это они просто выпить захотели. Ну, а у вас...Не обижайтесь, драгоценный наш Федор Иванович. Это мы поправим. И самым лучшим образом! Он куда-то позвонил и, дожидаясь, стал развлекать гостя.
—Пресмешной случай вышел, Федор Иванович. Я думаю, вы посмеетесь вместе со мной.
Он стал рассказывать. Поздно ночью одинокого прохожего остановили двое грабителей, наставили наганы.
—Снимай пальто, буржуйская морда!
Прохожий безропотно исполнил приказание и стал униженно просить, чтобы грабители прострелили ему полы пиджака.
«Скажу, что едва не убили...» Посмеиваясь, ему снисходительно выстрелили в оттопыренные полы. «Еще, еще, пожалуйста!» — просил он. «Да пошел ты к черту. У нас патроны кончились!» Тогда ограбленный достал из кармана наган. «А ну, руки вверх!» В канаве валялись брошенные извозчичьи сани. Он запряг грабителей в эти сани, и они довезли его до дому.
Федор Иванович восторженно захохотал: «Сообразительный, шельма!» Бокий подхватил, влюбленно глядя на певца.
Отсмеялись. Хозяин кабинета, внезапно прищурившись, произнес:
—Вы не задумывались, Федор Иванович, вот над чем. Все задают вопрос: «Кто виноват?» Но почему не спросить: «А кто прав?»
У Шаляпина изумленно задралась правая бровь. Этот заслуженный палач был явно не из примитивных. В кабинет втащили огромную корзину с замысловатыми бутылками. Бокий поднялся с вальяжным видом.
—Дорогой Федор Иванович, прошу принять это от имени чекистов и от меня лично.
Одним взглядом Шаляпин определил редкостные марки вина.
Уж в этом-то он знал толк! «Ч-черт! — восхищенно размышлял он по дороге. — Эта шантрапа, если разобраться, не так уж слишком и страшна...»
Дома он возбужденно стал рассказывать жене о сообразительном прохожем, запрягшем в сани ночных грабителей. Мария Валентиновна возмутилась:
—Не понимаю, что ты нашел здесь смешного. Уезжать надо, уезжать!
Разом поникнув, Федор Иванович пошел к себе.
—Алексей не звонил? — спросил он напоследок. Она ответила в раздражении:
—Звонил, звонил твой Алексей. А что ему еще остается делать, как не звонить? Одна забота!
В ней все чаще прорывалось раздражение на зависимость своего знаменитейшего мужа от Горького, от его давнишнего и постоянного влияния. Ну, вот чего, в самом деле, ждем, чего дожидаемся? Когда вломится очередная пьяная орава и... Да они могут не только оскорбить, но и убить! Горькому хорошо, он всю жизнь якшается с этими босяками, у него сам Ленин друг-приятель. Но мы-то... нам-то?!
Федор Иванович угрюмо затворился в своем кабинете.
Удачливая поездка на Гороховую, приятельское знакомство с этим кровавым, но не лишенным обаяния палачом представлялись теперь откровенной низостью. Удостоился, так сказать! После королей, принцев, президентов, считавших за честь принять гениального артиста, радоваться циничному балагурству безжалостного расстрельщика!
Прислушиваясь к тому, что происходит на жениной половине, Федор Иванович мучился запоздалым раскаянием.
«Ох, тяжелая это штука — добрый мир в семье!»
Оба друга, оба великих человека, Горький и Шаляпин, были женаты вторым браком. И оба сумели сохранить теплые отношения с прежними супругами: Екатериной Пешковой и Иолой Торнаги. Теперь на плечах того и другого лежали обязанности обеспечить всех пристойной жизнью. В такое голодное время сделать это было нелегко, и зачастую связывалось с повседневным унижением. Добывание пайков требовало начисто забыть о такой черте характера, как самая обыкновенная человеческая гордость.
В доме Шаляпина царил он сам. Мария Валентиновна умело оберегала его от низменных бытовых забот. Она была женой великого певца, и только. Вся ее жизнь состояла в поддержании блеска своего знаменитого мужа. Совсем иное дело наблюдалось в громаднейшей квартире на Кронверке-
ком проспекте. Мария Федоровна Андреева с приходом к власти большевиков сама сделалась важным человеком: она возглавила управление по делам театров. Ее учреждение занимало громадный особняк, за ней по утрам приезжал казенный автомобиль с шофером. Мария Валентиновна называла ее «комиссаршей». В приемной Андреевой день-деньской было не протолкнуться от посетителей. Старый больной Горький при такой жене жил в полном забросе.
Шаляпин, самый близкий человек, не мог уехать и бросить друга, лишить его своей поддержки. Дело в том, что он знал о давнишнем разладе Горького с Андреевой. Они оставались жить под одной крышей, по-прежнему считались мужем и женой, но у каждого имелись свои заботы. Мария Федоровна поселилась в самых дальних комнатах (квартира занимала полностью два этажа), рядом с ее спальней находился кабинет Петра Крючкова, считавшегося ее домашним секретарем. Он был на 17 лет моложе «комиссарши» и поражал своей необыкновенной волосатостью. Время от времени на Кронверкском поселялась Варвара Тихонова, жена друга Горького, издателя и редактора. Приходящая хозяйка обыкновенно садилась во главе стола и строго взглядывала на резвившуюся молодежь, окружавшую Максима с молодой женой. В такие дни Мария Федоровна в столовой не показывалась. Через несколько недель Варвара Тихонова возвращалась под кров своего законного мужа, и Горький оставался в совершенном одиночестве. Неуемные шутки молодежи часто переступали границы приличия.
В общем-то, в доме великого писателя было довольно грязновато.
Чрезмерная раздражительность Марии Валентиновны объяснялась просто: уезжали Рахманиновы. У великого музыканта лопнуло терпение. Ему не давали залов, уверяя, что публика требует не «устаревшего музыкального хлама», а новаторских сочинений Регера и Шенберга. Один из щелкоперов озаглавил свой пасквиль о музыке Рахманинова так: «Фашизм в поповской рясе». И Сергей Васильевич решился: надо уезжать... Добыв разрешение на выезд, он сообщил об этом лишь самым близким людям, но просил их ни в коем случае не провожать, чтобы не вызвать излишнего любопытства. Он до последней минуты боялся осложнений. Возьмут и отберут разрешение! Что с ними сделаешь, кому на них жаловаться?
Федор Иванович все же послал на вокзал домашнего человека. Рахманиновы уезжали в Стокгольм. Они волновались и даже не подходили к вагонному окну. Шаляпинский посланец передал им записку, а также булку белого домашнего хлеба и полстаканчика икры.
Вечером принесли московские газеты. Их сразу же забрала Мария Валентиновна. Она внимательно следила за фронтовыми новостями. Вскоре она пришла к мужу с газетой в руке. В «Известиях» ее возмутила и встревожила хамская статья о так называемых буржуях:
«Если мы расстреляем несколько десятков этих негодяев и глупцов, если мы заставим их чистить улицы, а их жен мыть красноармейские казармы (честь немалая для них), то они поймут тогда, что власть у нас твердая, а на англичан и готтентотов надеяться нечего!»
— Ну, ты этого дожидаешься? — с надрывом спросила Мария Валентиновна.
В глазах ее стояли слезы...
На следующий день газет не принесли. У Марии Валентиновны лихорадочно заблестели глаза. Уж не свалилась ли власть большевиков? А чем же еще можно было объяснить такой массовый невыход периодической печати!
К ее огорчению, власть не только не свалилась, но еще больше укрепилась. Всемогущий Свердлов, раздраженный постоянными газетными нападками, отдал распоряжение закрыть около 70 газет.
Известие, что «Новая жизнь» попала в список закрытых правительственных газет, сильно подействовало на Горького. Дожили! Слова молвить поперек нельзя... Называется, завоевали демократию!
Все же оставалась надежда, что произошло какое-то недоразумение (ведь выходила же кадетская «Речь», не закрыли!). Алексей Максимович послал в Москву сына, Максима, наказав ему обязательно увидеться с Лениным. Помочь ему в этом могла мать, Екатерина Павловна, у которой установились близкие отношения с Дзержинским. Максим должен был объясниться с Лениным с предельной откровенностью. Это же неслыханно! О чем они там думают?
Максим уехал с неохотой и скоро вернулся. Ленин его принял, но говорил немного, был сдержан, холоден, даже суров. «Конечно же, закрыть!» — изрек он и не захотел больше ничего слушать... Максим, при всей его ребяческой беспечности, казался расстроенным. Он понимал, что положение его знаменитого отца при новой власти становится все хуже. А чем может закончиться?
Горький переживал и боль, и стыд. Он прослыл на весь мир бесстрашным обличителем насилия и провозвестником свободы. Он воспевал гордых и сильных героев, вырывавших ради народного счастья сердце из собственной груди. Даже последние полгода он все еще продолжал верить, что очищение русского народа от векового рабства совершится медленным огнем культуры. Иного пути он попросту не видел. Да, революция выхлестнулась из берегов. Но все дело в том, что эти самые берега для нее определили восторженные мечтатели у абажуров. Живая жизнь опрокинула все их чаяния и надежды. Но разве он не помогал своим словом загнать разбушевавшуюся стихию в рамки? И делалось это, кстати, в первую очередь в интересах новой власти. И вдруг эта самая власть... Нет, у него не хватало слов для возмущения! Предательство! Подлость! Деспотизм!
Главное же, как он обманулся в Ленине!
Гнев обиженного, оскорбленного, униженного человека подпирал под самое горло. Порядочные люди, милостивый государь, так не поступают!
А из Москвы вдруг густо потянуло порохом: вспыхнул мятеж эсеров и на улицах загрохотали пушки, в упор расстреливая гнезда мятежников. Официальная печать перемывала имена убитого посла Германии графа Мирбаха, отчаянного Блюмкина и «эсеровской Богородицы» шальной Марии Спиридоновой... Не успели пережить мятеж — новое потрясение: расстрел царской семьи. Официальные сообщения были скудны. Вроде бы расстреляли одного царя, вся семья была жива и где-то спрятана. Однако слухи, слухи! От подробностей расправы волосы подымались дыбом. Верить, не верить? Что там произошло на самом деле? Но вот 25 июля появился правительственный декрет об антисемитизме, установивший жестокое наказание за малейшее поношение евреев. Декрет послужил косвенным подтверждением самым кровавым слухам. А иначе, с какой стати они стали бы вдруг так страховаться и оберегаться? Вынуждены!
Горький люто ненавидел Николая II. С его руки к последнему русскому самодержцу прилипло определение: «кровавый». Царь, «хозяин земли русской», должен был понести заслуженное наказание (хотелось бы, конечно, по суду). Но царица? Но девушки-царевны? Наконец, смертельно больной отрок-царевич?
Лишенный своей независимой газеты, великий писатель наблюдал за событиями на родной земле с широко раскрытыми от изумления и возмущения глазами и не мог произнести ни слова. С середины лета, с июля месяца, он жил с «кляпом» во рту...
Судьба царской семьи была решена отнюдь не в 1918 году
Трагическую участь самодержцев определяют те, кто управляет революциями — масоны. Так было с Карлом в Англии, с Людовиком XVI во Франции, так вышло с целой чередой российских императоров, начиная с Петра III и Павла I.
Смертный приговор последнему из Романовых бы. вынесен за много лет до исполнения.
Царствование Николая II было несчастным с самого первого дня. Зловещие приметы омрачали пышные церемонии начала царства: упало на пол обручальное колечко, свалился с шеи орден Андрея Первозванного, погасла венчальная свеча. А что стоила страшная катастрофа на Ходынском поле с сотнями задавленных людей!
Многое, слишком многое настойчиво указывало на пред стоящие испытания молодого венценосца, совершенно неподготовленного к тяжелому ремеслу царствования.
Растерянность от обилия таких примет Николай II искусно маскировал своей знаменитой невозмутимостью.
Постоянно размышляя над участью своих предшественников на русском троне, последний из Романовых посте пенно проникался убеждением, что династию преследует безжалостный зловещий Рок. А два события, случившиеся в самом начале века, лишь укрепили его в этом мнении Оба события, как ни странно, связаны с явлениями мистическими и загадочными настолько, что ни одно из них ни как не поддается обыкновенному логическому объяснении
Будучи еще наследником престола, Николай II много слышал о существовании романовской семейной тайны которую предстояло раскрыть именно ему. Тайна связывалась с бережно хранящейся шкатулкой, оставленной вдовой убиенного Павла I, Марией Федоровной. Умирая она завещала вскрыть шкатулку лишь в сотую годовщину со дня ужасной смерти своего царственного супруга.
Как известно, заговорщики расправились с Павлом I в ночь1 на 12 марта 1801 года. Столетняя годовщина со дня этой трагедии приходилась как раз на царствование Николая И.
Что могло храниться столько лет в заветном ларце императрицы? Чем ближе подходил назначенный день, тем настойчивей становились предположения и домыслы. В основном они сводились к ожиданию необыкновенных сокровищ, — скорей всего, редкостных бриллиантов. А что еще могло быть оставлено наследникам в таком небольшом старинном ларце?
Вскрытие таинственной шкатулки со столетней тайной было обставлено торжественно. К изумлению всех, кто присутствовал, вместо ожидаемого блеска прадедовских сокровищ глазам предстал обыкновенный лист бумаги, — вдова убиенного императора оставила своим далеким наследникам письмо.
Но какое это оказалось необыкновенное письмо!
Павел I — и об этом знали все, — жгуче интересовался своим будущим. В те годы в Александро-Невской лавре обитал монах Авель, человек святой жизни и необыкновенной психической организации. Именно Авель предсказал день и час смерти Екатерины II. Он же, доставленный в покои Павла I, напророчил и его близкую насильственную кончину. Разгневанный император, как рассказывали, заточил бесстрашного прорицателя в Шлиссельбургскую крепость.
Мария Федоровна после потери супруга не оставила святого человека в каменном узилище. Слухи о способностях монаха из столичной лавры проникли даже за рубежи России. В ларце Марии Федоровны хранилось пророчество Авеля, адресованное тем, кто будет управлять державой сто лет спустя.
И вот Николай II со своей царственной супругой, касаясь головами, с волнением читают строки послания из прошедшего века:
«Николаю Второму— святому Царю, Иову Многострадальному подобному. На венец терновый сменит он корону царскую, предан будет народом своим, как некогда Сын Божий. Война будет, великая война, мировая. По воздуху люди, как птицы, летать будут, под водою, как рыбы, плавать, серою зловонною друг друга истреблять начнут. Измена же будет расти и умножаться. Накануне победы рухнет Трон Царский. Кровь и слезы напоят сырую землю. Мужик с топором возьмет в безумии власть, и наступит воистину казнь египетская. И потом будет жид скорпионом бичевать Землю Русскую: грабить Святыни ее, закрывать церкви Божий, казнить лучших людей русских. Сие есть попущение Божие, гнев Господень за отречение России от Святого Царя».
Как и всякие простые смертные, царская чета испытала от прочитанного потрясение. Обоих незримо коснулось мощное дуновение необъяснимого чуда. Какая сила сообщила прорицателю, что в России век спустя воцарится потомок Павла I по имени Николай II и что рожден он будет именно 6 мая, в день Иова Многострадального? Волновали и провидческие предсказания насчет современных «птиц» и «рыб», а также отравляющих веществ. В те далекие годы о таких достижениях не имели и понятия... На лицо царя набежала туча тяжкого раздумья. Он оставил послание старца в руках жены. Александра Федоровна продолжала вчитываться в страшные вещие строки. В эти минуты в ее женской душе говорили чувства матери и супруги. Угроза заклубилась над ее семьей.
Пророчества Авеля заставили Николая II вспомнить о судьбе самого Павла I. Царь тогда не внял предупреждению волхва и вскоре был убит подлыми заговорщиками. В прочитанном послании святого старца почему-то ничего не говорится о личной участи нынешних правителей, шкатулка сохранила и донесла одну тревогу о надвигающихся испытаниях самой России. Может ли он что-то изменить своею волей, в силах ли человеческих поправить самодержавный ход самой Истории? В эти минуты он подумал о недостаточно взвешенном решении послать русские войска в Китай для расправы с восставшими крестьянами («боксерское» восстание) и с острой неприязнью ощутил, что его волей молодого венценосца навязчиво и незаметно овладевает вкрадчивый и властный Витте.
Высота царского трона, говаривал его рано умерший отец, требует тщательно продуманных поступков и решений.
Два года спустя царь вместе с супругой и дочерьми посетил Дивеево, обитель Серафима Саровского. Александра Федоровна предприняла хождение по святым местам, прося Бога о рождении мальчика, наследника престола. В те дни исполнилось ровно 70 лет со дня кончины Святого Серафима (1833 год). В последний день пребывания царской семьи в обители Николаю II подали узкий грубо заклеенный конверт из простой бумаги. Это было личное послание давно скончавшегося Серафима из Сарова. Оставляя этот суетный мир, старец наказал, что в оный день их скромную обитель посетит русский самодержец Николай II. Ему и следовало вручить этот конверт.
Новое потрясение ожидало царскую чету. Серафим Саровский предсказывал совершенно то же самое, что и святой Авель. При этом он назвал и роковую дату для самой царской семьи: это будет год 1918-й со дня рождения Спасителя. Оба, царь и царица, в тот момент одинаково прикинули в уме: до назначенного срока оставалось еще 15 лет. Вроде бы еще и много, но в то же время и ничтожно мало...
А на очереди стояли очередные испытания державы и династии: неудачливая русско-японская война, позорное поражение, потеря по Портсмутскому миру первых русских территорий. После этого несчастья посыпались словно из прохудившегося мешка: ожесточенные бои на баррикадах Красной Пресни, вынужденный манифест о так называемых гражданских свободах, зловредная Государственная Дума и немыслимый разгул терроризма, превративший Россию в настоящий заказник для охоты на великих князей, министров и губернаторов.
Зловещие приметы, обещавшие с самого начала несчастливое царствование, продолжали сбываться. Под постоянными ударами судьбы Николай II стал фаталистом. Слишком мрачно и в один голос вещали предсказатели! Слишком упорно преследовали его неудачи буквально во всех делах! Что делать? С Божией волей не совладать и царям!
Чего было больше в таком безвольном опускании рук: великой мудрости или же преступного равнодушия к судьбам не только России, но и династии и даже собственной семьи? Думается, ни Иван Грозный, ни тем более Петр Великий не проявили бы такой покорности. Впрочем, этим деятельным и властным самодержцам и в голову не приходило связываться с вещими людьми, спрашивать их о будущем. Они сами неустанными трудами на отцовском троне создавали это будущее своего народа и России.
Жуткая участь последних из Романовых была предрешена давнишними ненавистниками России сразу же после первого антирусского восстания в 1905 году (в учебниках истории — первая русская революция). Национальная мощь тогдашнего населения державы была еще настолько велика, что натиск наглого врага был отбит быстро и решительно, с большим уроном для агрессоров. Именно тогда по улицам южных городов империи стали бегать стаи собачонок, украшенных православными крестиками. А в местечках «черты оседлости» по домам двинулись благообразные старики с кружками, собирая дань с единоверцев «на гроб царю». В продаже появились возмутительные открытки с изображением раввина, державшего жертвенного петуха — «капорес». У петуха, предназначенного для ритуального заклания, была голова Николая II.
И набирал мах самый разнузданный террор боевых групп эсеров под водительством Гершуни, Азефа и Савинкова.
Своим безволием, своей безропотной покорностью судьбе последний царь полностью устраивал врагов России. Деятельный и властный государь наподобие Петра Великого не преминул бы решительно обуздать всю свору наших ненавистников и несомненно преуспел бы в этом святом деле с дружною поддержкой своего народа.
Впору спросить: а не прозрели ли волхвы в своих страшных пророчествах как раз этого безволия последнего венценосца в борьбе с врагами?
Тем временем неотвратимо надвигался роковой для династии год — 17-й с начала века. Царь, как и предсказывалось, был предан всеми, даже великими князьями и генералами. Верный слуга царя француз Жильяр сделал запись в дневнике:
«Император видел, что страна стремительно идет к своей гибели. Был миг, когда у него промелькнул луч надежд, — это в то время, когда генерал Корнилов предложил Керенскому идти на Петроград, чтобы положить конец большевистской агитации. Безмерна была печаль царя, когда Временное правительство отклонило и эту последнюю попытку к спасению родины. Он прекрасно понимал, что это было единственное средство избежать неминуемой катастрофы. Тогда я в первый раз услышал от государя раскаяние в своем отречении...»
Уступив без борьбы отцовский трон, он решился на единственное, в чем проявилась его царственная воля, — он решил принести в жертву одного себя. Однако он не имел понятия о бесчеловечной жестокости своих свирепых палачей. И наступил кровавый миг Ипатьевского подвала, куда он снес на руках своего безнадежно больного мальчика.
О кровавой расправе в Екатеринбурге до столицы доходили глухие слухи. Официально сообщалось о расстреле одного царя, семья же вывезена и надежно спрятана. Однако слухи, один нелепее другого, множились беспрерывно. Будто бы Романовых, всех без исключения, не расстреливали, а резали ножами, отчего кровью были забрызганы не только пол и стены, а даже потолок. Затем трупы расчленили и сожгли в большом костре. Как самое достоверное передавалось, что от всей семьи со слугами не осталось ровным счетом ничего. Следователи адмирала Колчака подобрали лишь кусок шинели царской, пряжку от ремня и какой-то деформированный в огне предмет, оказавшийся вставной челюстью лейб-медика Боткина.
Отсутствие тел убиенных будоражило особенно изобретательные слухи. Ну, хорошо, расстреляли одного царя. Но тело-то, тело его где? Сожгли? А зачем? С какою целью? Так что... Косвенным же доказательством того, что царскую семью постигла самая жестокая расправа, послужил декрет советского правительства об антисемитизме. Он появился спустя неделю после расстрела Романовых. Отныне в молодой Республике Советов любое резкое порицание евреев будет наказываться смерть. Становилось ясно, что такие устрашающие законы новая власть принимает неспроста: боится. И боится в первую голову своего завоеванного народа. Что же касается Европы и остального мира, то перед ними кремлевские владыки упорно прикрывали зверскую харю личиной благопристойности и гуманизма: еще в 1922 году нарком иностранных дел Чичерин врал, что царская семья жива и пребывает в полной безопасности.
Алексей Максимович Горький, лишенный голоса в своей стране, перетолковывал все слухи по-своему, беспрерывно курил, надсадно кашлял и таял на глазах. Молодежь в доме по-прежнему шумела и резвилась, Варвара Тихонова жила у мужа, Андреева все более входила в чрезвычайно нравившуюся ей роль властной комиссарши. На долю больного старого писателя оставалось думать, наблюдать и негодовать от сознания своей беспомощности. Вспомнилось, что Иван Каляев, террорист, убийца великого князя Сергея Александровича, не стал бросать свою ужасную бомбу, увидев в коляске с князем детей. Эти же... И словно нарочно пришел Шаляпин, расстроенный до неузнаваемости, ткнулся на стул напротив друга, очень близко, колени в колени, глаза в глаза и стал рассказывать о расправе в Алапаевске. Там убили великую княгиню Елизавету Федоровну и четырех великих князей. Но как убили: скинули живыми в шахту и бросили туда несколько гранат! Говорят, несчастные жили и мучились трое суток. Ну, вот зачем эта жестокость? За что? Ради чего?
А негодяй Бухарин, рано облысевший, с тоненькой неразвитой шеей и вечно мокрыми губами, ликующе оповещал республику, шалевшую от страшных ожиданий:
«Пролетарское принуждение во всех своих формах, начиная от расстрелов и кончая трудовой повинностью, является, как ни парадоксально это звучит, методом выработки коммунистического человечества из человеческого материала капиталистической эпохи».
Так сказать, горячее от крови расстрельное горнило...
6
После того, как советское правительство сбежало из Смольного в Кремль, многолюдный Петроград стал быстро пустеть. Покидаемый жителями, огромный город, к изумлению оставшихся, не производил впечатления заброшенности и унылости, наоборот, — в его облике открылась не замечаемая прежде величественность. Вместе-с шелухой разнообразных вывесок слетела вся житейская пестрота, и прекрасные творения великих зодчих обрели вдруг свою первозданную стройность и строгость.
Опустошенность и безлюдие пристали граду Петра более, нежели суета.
Тление все же ощутимо являло свои следы: провалились торцы, осыпалась штукатурка, возле гранитных ступеней набережных наприбивало всяческий житейский мусор.
В Александровском сквере и на Мойке по ночам сладостно заливались соловьи. Разве их можно было расслышать при прежнем шуме городском? Перестали коптить бесчисленные фабрики, и воздух над городом сделался ясен и прозрачен. Ощутимо запахло морем.
В Аничковом дворце поместился Дом ученых. Известнейшие в мировой науке люди тащились туда с холщовыми мешками за спиной — за продуктовыми пайками. Они спускались в подвал, занимали очередь и отдыхивались, прислонившись к холодной грязной стене. Слышалось старческое ворчание: весь паек сегодня составляли неприглядные конские копыта.
В покидаемой людьми столице явил себя во всей безжалостности Великий Голод.
Революция оказалась завлекательной исключительно в теории. Она не вынесла первого же столкновения с действительностью .
В голодной жизни ученых выпадали и светлые дни: вдруг выдавались пшено, мерзлая картошка или турнепс. Иногда привозили «сущик», мелкую сушеную рыбешку, похожую на щепки. Из «сущика» варился суп. Редкая конина считалась деликатесом. Ее полагалось жарить на касторовом масле. Неожиданное счастье подвалило профессору Стрельникову: у него в Зоологическом саду сдох крокодил. Рептилию разрубили на куски и раздали сотрудникам. Гурманы уверяли, что мясо крокодила не отличить от осетрины.
Нужда заставила ученых обратиться к древнему способу добычи пропитания — к охоте. По садам и скверам
Петрограда стали крадучись бродить ослабевшие старики с рогатками в руках. Они охотились на грачей. Резинки для рогаток добывались из женских рейтуз.
Академик Б. Тураев, известнейший историк, умер от дизентерии. Умирал он в ясной памяти и, будучи совершенно одинок, пел сам себе отходную молитву.
Умер от истощения академик А. Шахматов.
Покончили самоубийством профессора А. Иноземцев и В. Хвостов.
Академик И. Павлов, Нобелевский лауреат, вскопал на пустыре огород и засадил картофелем, капустой. Свой кабинет он превратил в склад овощей. Держался академик с подчеркнутой независимостью. Известность его в мире была настолько велика, что строптивого старика побаивался сам Зиновьев. Обычно тишайший и скромнейший человек, Павлов вдруг вызывающе нацепил на себя все царские ордена и не снимал их даже на своем огороде, демонстративно останавливался возле церквей и широко, истово крестился. В Москве прознали, что Павлова обхаживает представитель шведского Красного Креста, уговаривая его уехать из России. Ленин принялся звонить Зиновьеву. Отъезд такого ученого выглядел бы слишком скандально. Для начала академика прикрепили к продуктовому распределителю ВЧК. Затем ему спешно построили в Колтушках «столицу условных рефлексов». Ухаживание властей за Павловым достигло того, что хорошие пайки были выделены даже для его подопытных собак.
Однажды Павлова встретил ослабевший от недоедания академик А. Крылов. Он робко попросил:
—Иван Петрович, возьмите меня к себе в собаки! Старик не на шутку обиделся:
—Умный человек, а такие глупости говорите!
Об академике В. Комарове стали потихоньку поговаривать, что от голода старик тронулся рассудком. Дело в том, что второе лето подряд между Большим и Средним проспектами не просыхала громаднейшая лужа, рассадник полчищ комаров и лягушек. Наблюдая за этой лужей, Комаров написал ученый реферат под названием «Флора Петроградских улиц». Он совался с нею в различные печатные издания, но понимания нигде не находил.
Неподалеку от Аничкова, на Обводном канале, бойко функционировал рынок. Там можно было при удаче продать что-либо из уцелевшего гардероба и разжиться ржавой селедкой.
Неожиданное богатство свалилось на кладбищенских каменотесов. Из Нью-Йорка их заваливали заказами на могильные памятники. Богатые евреи, родственники умерших петроградцев, платили долларами.
Возле Полицейского моста, в громадном темно-красном доме, поместился «Дом искусств» (ДИСК). Тремя фасадами дворец выходил на Мойку, Невский и Большую Морскую. Внизу, на первом этаже, находился Английский магазин.
ДИСК занял шикарную квартиру купца Елисеева на третьем этаже: высокие зеркальные залы, разноцветные гостиные, украшенные подлинниками выдающихся живописцев. Сохранилась даже статуя Родена. Обитатели ДИСКа полюбили собираться в роскошной столовой с витражами и громаднейшим камином.
Среди этого былого великолепия озябшие и голодные обитатели радовались добытым селедкам. Кое-кому удавалось разжиться так называемым «игранным» сахаром: куски были черного цвета от грязи, ибо солдаты рассчитывались этими кусками, играя в карты.
На богатейшей кухне Елисеева продолжал обитать старый слуга Ефим. Тут же, мелко стуча копытцами по паркету, бегал шустрый поросенок. Посетители звали его Ефимом.
В купеческой квартире находились роскошные русские бани с ковровым предбанником. Там, затворившись от всех, обитал угрюмый ожесточившийся Гумилев. Иногда он взрывался и кричал: «Трудно дышать и больно жить!» Потом снова затворялся.
Суровый быт с турнепсом и селедками накладывался на произвол властей. Распоряжением из Смольного время в Петрограде перевели на три часа вперед. Население стало копошиться в темноте. Первой растерялась... пушка в Петропавловской крепости: она замолкла и уже не бухала в традиционный полдень. Распоряжением Зиновьева убрали трамвай из центра города, оставив всего одну линию на окраине, — для пролетариата. А буржуи пусть ходят пешком. На автомобилях по городу носилось одно начальство.
Новости переполняли многолюдный ДИСК. Рассказывали, что К. Циолковскому наконец-то назначили красноармейский паек, а композитора А. Глазунова, директора консерватории, освободили от налога за рояль.
До предела нищеты дошел сенатор В. Набоков (отец будущего писателя): он поместил в газетах объявление, что продает свой роскошный придворный мундир.
Однажды обитатели ДИСКа бросились к зеркальным окнам. По улице валила возбужденная толпа. Вели избитого в кровь мальчишку-карманника. Толпа решала, как поступить с воришкой: утопить или расстрелять? Наконец постановили: утопить. Сбросили его в канал. Он стал барахтаться, пристал к берегу. Тогда какой-то солдат деловито прицелился и выстрелил. Мальчишка свалился в воду. Голосистые папиросники побежали по улице с радостными воплями: «Потопили, потопили!»
У писателя Гарина-Михайловского сын устроился в ЧК. Вскоре он арестовал двух своих сестер, — якобы за «злостный шпионаж». Обоих девчонок расстреляли.
Внезапно арестовали Куприна и Блока. Причем ордена на арест подмахнул сам Зиновьев. Хлопотать за писателей принялись Андреева и Луначарский. В здании ЧК на Гороховой постоянно толпились родственники арестованных. Время от времени вывешивались списки расстрелянных прошедшей ночью. Толпа давилась, жадно прочитывая списки. С какой-то женщиной сделалось худо. Это оказалась жена камердинера В. Набокова. Слугу сенатора расстреляли за то, что он спрятал во время обыска два детских велосипеда и «не отдал их народу».
От жены Куприна, терпеливо таскавшейся на Гороховую, досадливо отмахнулись: «Да расстреляли его к чертовой матери!» Женщина упала в обморок. Когда ее привели в чувство, комендант рассмеялся: «Вы, сударыня, шуток совсем не понимаете!» Куприна освободили, но спасло его чудо: в списках на расстрел он значился.
Хуже оказалось положение Блока. У него нашли дневники. Суровым следователям на Гороховой записи поэта показались «чудовищно контрреволюционными».
Надо сказать, что именно Блок приветствовал революцию всем сердцем. Даже узнав, что мужики сожгли его родовое имение Шахматово, он глубокомысленно объяснил это варварство историческим возмездием за былой помещичий гнет своих предков. «Мне отмщение и аз воздам...» Сразу же после царского отречения Блок стал секретарем Чрезвычайной комиссии, созданной Временным правительством для расследования преступлений царского режима.
Насколько ослепляющей была революционная эйфория поэта, настолько угнетающим вышло его ужасное прозрение от всего, что он увидел и с чем соприкоснулся.
Вот его записи в потаенном дневнике:
«История идет, что-то творится, а жидки жидками: упористо и умело, неустанно нюхая воздух, они приспосабливаются, чтобы не творить, т.к. сами лишены творчества, вот грех для еврея...»
27 июня 1917 года
«Чем больше жиды будут пачкать лицо Комиссии, несмотря даже на сопротивление «евреев», хотя и ограниченное, чем больше она будет топить себя в хлябях пустопорожних заседаний и вульгаризировать при помощи жидкое свои идеи, — тем более в убогом виде явится Комиссия перед лицом Учредительного собрания».
4 июля
«Господи, когда я отвыкну от жидовского языка и обрету вновь свой русский язык!»
«Со временем народ все оценит и произнесет свой суд, жестокий и холодный, над всеми, кто считал его ниже его, кто не только из личной корысти, но и из своего еврейско-интел-лигентского недомыслия хотел к нему «спуститься».
Запись 8 июля
Из подвалов на Гороховой великого поэта все же удалось освободить, но вышел он оттуда уже больным непоправимо.
Пафос революции питал его поэтическое творчество.
Ужас революции сломил жизненные силы...
Однажды Федор Иванович застал у друга заплаканную балерину А.Р. Нестеровскую, бывшую замужем за великим князем Гавриилом Константиновичем, сыном известного в литературе «К.Р.» — поэта. Она просила помощи. Ее мужа арестовали, ему грозил неминуемый расстрел. Моисей Урицкий с особенным сладострастием вел дела взятых под стражу членов царской династии. Впоследствии он похвалялся, что одним махом подписал расстрельный приговор сразу 17 великим князьям... Нестеровская рассказывала, что сумела пробиться к Урицкому и, как она выразилась, «валялась у него в ногах». Палач пообещал неопределенно. Надежд, она считала, не осталось никаких. И в Петропавловской крепости, и в подвалах на Шпалерной расстреливали каждую ночь.
Горький с надеждой обратился к Федору Ивановичу: у того вроде бы имелись неплохие отношения с Глебом Бокием. Если бы только Бокий захотел... К счастью, Бокий оказался в хорошем настроении, он изволил «захотеть». Великого князя Гавриила удалось перевести из тюремной камеры в больницу, там его освидетельствовал старинный знакомец доктор Манухин. С докторским диагнозом великого князя отпустили на волю, и он счел за благо укрыться на квартире Горького, рассчитывая, что там его не тронут. В общем, расстрела Гавриилу Константиновичу удалось избежать.
Но как быть дальше?
Спасенному следовало поскорее убираться из Петрограда. Цель была близка — Финляндия, рукой подать. Еще недавно там снимали дачи. Однако теперь требовалось разрешение на поездку. Дать ее мог только сам Зиновьев.
Горький уже убедился, что его просьбы лишь усугубляют положение тех, за кого он просил. Зиновьев поступал наперекор писателю.
Надо ли гадать, как поступит этот узурпатор, если узнает, что речь идет о великом князе?
Горькому было по-человечески жаль члена императорской фамилии. Угораздило же его родиться именно Романовым! С другой же стороны — разве родителей выбирают? По-нынешнему выходило, что — следовало выбирать. Иначе... иначе очень плохо.
За голубую кровь несет свой крест великий князь!
Федор Иванович, посматривая на дверь комнаты, в которой поселилась у Горького великокняжеская чета, с досадой крякнул. Он помнил, что Гавриил Константинович тоже был не чужд демократическим стремлениям: тоже ждал и Конституции, и революции.
—На Францию молились, — говорил Шаляпин. — Но там бунтовали одни сапожники. Их понять можно: хотелось господами стать. Но чего, скажи ты мне, добивались наши великие князья? Хотели стать сапожниками?
Не отвечая, Горький ткнул окурком в пепельницу. Он думал о своем.
—Может, все же снова к Бокию?
—Напраслина. Ты лучше Марью припряги. Она Зиновьева сокрушит.
Он имел в виду М.Ф. Андрееву.
Совет был дельный. С первых же дней советской власти Мария Федоровна оказалась не только с массой высоких знакомств, но и со всеми признаками немалого значения собственной персоны.
Оставалось решить деликатный вопрос: как ее уговорить? Сам Горький для этого явно не годился.
История второй женитьбы великого писателя целиком связана с Московским Художественным театром. Тогда, в самом начале века, большим общественным событием явилась постановка пьесы «На дне». Успех был оглушительным. Имя Горького полетело по европейским странам и проникло даже за океан. В те дни и состоялось знакомство автора нашумевшей пьесы и немолодой, но слишком эффектно выглядевшей актрисы.
Мария Федоровна была старше не только Е.П. Пешковой, но и самого Горького.
Родилась она в семье актеров Александрийского театра. Благодаря раннему замужеству ей удалось попасть в высшие круги столичного общества, — ее супругом стал крупный чиновник железнодорожного ведомства тайный советник Желябужский (персона третьего класса, штатский генерал). И все же в новоиспеченной генеральше сказалась актерская кровь, — в возрасте 30 лет она пошла на сцену Московского Художественного театра, где сразу выдвинулась и стала соперничать с О. Книппер и М. Савицкой.
Долгие годы М.Ф. Желябужскую (по сцене — Андрееву) связывали близкие отношения с известным СИ. Мамонтовым. Ради Горького она оборвала эту сердечную связь. С 1903 года писатель и актриса стали жить гражданским браком.
Много секретного скрывалось в ее отношениях с партией большевиков. Мария Федоровна дружила с Н. Бауманом и Л. Красиным, ее выделял сам Ленин, давший ей подпольную кличку «Феномен». В 1906 году, отправляя ее с Горьким в Америку, вождь большевиков удостоил известную актрису к а к о г о-т о секретного поручения (чем она там и занималась, пока писатель напряженно работал, завершая роман «Мать»).
В следующем году она вместе с Горьким же отправилась в Лондон, на V съезд большевиков. О ее положении в партии говорит тот факт, что ей было поручено заниматься приемом и размещением делегатов, обеспечением их питанием и пр.
После победы Великого Октября ее имя стало наравне с именами таких женщин Русской Революции, как Н. Крупская, А. Коллонтай, И. Арманд и Л. Рейснер.
С первых дней советской власти М.Ф. Андреева повела открытую борьбу с О.Д. Каменевой. Обе партийные дамы претендовали на руководящую роль в новом театре. Равновесие достигалось тем, что Каменева уехала в Москву, Андреева же осталась в Петрограде.
Положение ее было настолько влиятельным, что с нею вынужден был считаться сам Зиновьев.
В дни, когда в одной из комнат на Кронверкском томилась великокняжеская чета, М.Ф. Андреева с большим успехом исполняла заглавную роль в пьесе «Макбет». Спектакли шли в цирке Чинизелли. Каждый вечер зал был переполнен. Мария Федоровна играла с редкостным подъемом. Всякий раз, когда она произносила: «Отчизна наша бедная от страха не узнает сама себя. Она не матерью нам стала, а могилой!» зрители устраивали долгую овацию.
Петроградская публика тонко улавливала весь политический подтекст шекспировского шедевра.
«Бирнамский лес пойдет на Дунсингам!»
Балерина Нестеровская в конце концов сама обратилась к М.Ф. Андреевой. Просьба прозвучала в счастливую минуту. «Едем!» — вдруг сказала «комиссарша». Она вызвала служебную автомашину, и обе женщины отправились в Смольный. Нестеровская осталась ждать в машине. Мария Федоровна пошла к Зиновьеву.
Диктатор не посмел отказать влиятельной «комиссарше». Он подписал выездное разрешение.
На другой же день Нестеровская увезла мужа в Финляндию.
Благодаря М.Ф. Андрееву за помощь, она просила ее принять в подарок старинные бриллиантовые серьги...
Алексей Максимович, дав убежище великокняжеской чете, испытывал чувство гражданского удовлетворения: из рук осатаневших палачей все же удалось вырвать еще одну невинную жертву. В самом деле, ну что за вина — происхождение, «голубая» кровь? Как будто родителей выбирают!
Прозорливы и правы премудрые раввины, упрекая Троцкого: настанет время, и местечковая кровь станет такой же виной, как и «голубая»!
Жестокость правящих рождает лютую ненависть угнетаемых.
7
Если Петроград был полностью отдан во власть Зиновьева, то в древней Москве воцарился Каменев. Помимо всех своих правительственных должностей он возглавил еще и Моссовет.
Женат Каменев был на сестре Троцкого, и эта дамочка мгновенно утвердилась «по линии искусства», став во главе отдела театров (TEA), входившего в систему Наркомата
просвещения. В свое время Ольга Давидовна училась на курсах акушерок и любила играть в любительских спектаклях. Само собой, в театральных делах она считала себя непревзойденным специалистом.
В Москве Наркомпрос занял старинное здание Лицея возле Крымского моста. Комнаты, кабинеты, этажи скоро оказались переполненными. За столами сидели по двое.
Революция смела старинный заигранный репертуар. Время требовало совершенно новых пьес, смелых, необыкновенных, без наскучившей рутины. Никакого наследия, тем более классики! Все только новое! В первую очередь от новых сочинений для сцены требовался крепкий пролетарский дух (поскольку революция была именно пролетарской). Что это за дух, никто толком не знал, не мог объяснить. Однако толковать теорию принялись ловкие людишки, бесталанные, но слишком охочие до публичного успеха. Они и двинулись косяком к подножию Ольги Давидовны. Она принимала их, приставив к глазам изящное пенсне. Неряшливые рукописи передавались многочисленным секретарям, рецензентам, экспертам.
Однажды в TEA заявился рыжий детина в калошах на босую ногу. Он приехал на извозчике с большим рогожным мешком. Из мешка он извлек пухлый манускрипт с рекомендательным письмом Вербицкой. Пьеса детины оказалась чрезвычайно объемной, — в ней было 28 актов. Играть ее предстояло несколько вечеров подряд. Нахальный автор предлагал, если это потребуется, представить рекомендации Луначарского и даже самого Ленина.
Ведущим драматургом нового пролетарского театра неожиданно сделался сам нарком просвещения товарищ Луначарский. В своей «мистерии» под названием «Иван в раю» автор вывел на сцену идейного рабочего Ивана, который, поднявшись к престолу самого Бога, смело и убедительно ведет с Ним философский диспут насчет религиозного дурмана и в конце концов убеждает Его «отречься от религии в пользу всего человечества»... В трагедии «Королевский брадобрей», написанной белыми стихами, автор сурово, по-пролетарски, обличил нравы и обычаи угнетателей народа. Король Дагобер настойчиво стремится изнасиловать свою дочь, красавицу Бланку. При этом он требует, чтобы церковь благословила его похоть. Архиепископ вроде бы согласен (ведь «религия — опиум народа»), но решительно протестует Этьен, выходец из простого люда. Взбешенный король приказывает его казнить. Бланка от горя сходит с ума.
Однако конфликт удачно разрешает королевский парикмахер Аристид, — он перерезает Дагоберу горло. Голова короля отваливается и со стуком катится по сцене.
Пьесы наркома ставились во всех театрах республики, их издавали на роскошной бумаге и громадными тиражами. «Культурнейший из большевиков!» — писали о нем газеты. Время от времени преуспевающий автор, воплощение бездарности, вальяжно высказывался по вопросам пролетарской культуры — так, как он понимал ее теперешнее развитие:
«Пристрастие к русскому языку, к русской речи и русской природе — это иррациональное пристрастие, с которым, быть может, не надо бороться, но которое отнюдь не надо воспитывать».
«Идея патриотизма — идея насквозь лживая... Преподавание истории в направлении создания народной гордости, национального чувства и т.д. должно быть отброшено!»
(Ему вторил Бухарин, возмущавшийся стихами Есенина. Бухарин утверждал, что поэзия Есенина — это не что иное, как возврат к «черносотенцу» Тютчеву.)
Нарком просвещения любил собирать у себя дома салонные посиделки и морил гостей чтением своих бесконечных пьес. Устроившись в Москве, он занял роскошную квартиру в три этажа, обставил ее музейной мебелью. В Петрограде он оставил жену с детьми. Теперь нарком был женат на жгучей прелестнице из Одессы. Она пошла на сцену и взяла себе псевдоним «Розенель». Льстецы, облепившие подножие наркома, писали о его молодой жене:
«Самая красивая женщина России!» *
Печальной памяти «Пролеткульт» отнюдь не был изобретением большевиков, захвативших власть в России. Эта воинственная организация заявила о себе задолго до Великого Октября. Идеи авангардизма проникли в православную страну с ее древней культурой с беснующегося Запада. Общеизвестно, что существовало Международное Бюро «Пролеткульта», насаждавшее активнейшее неприятие всего национального, самобытного и призывавшее деятелей культуры решительно отвергнуть сложившиеся за века традиции литературы, театра, музыки, живописи и скульптуры.
* Участь этой прелестницы была печальной. Как водилось в те времена, она «на полставки» подвизалась в ОГПУ и одаривала своим вниманием многих: от Ягоды до Литвинова. Это обеспечивало ей возможность бесконечно ездить за границу. Когда звезда Ягоды закатилась, она сумела нырнуть под одеяло полярного академика О.Ю. Шмидта. Тот, однако, очень скоро раскусил любвеобильную стукачку и во времена Ежова сам сдал ее на Лубянку, как закоренелую троцкистку.
Всеволод Мейерхольд считал своим учителем Немировича-Данченко и находился на ножах со Станиславским. Как подающего надежды режиссера, Немирович привлек Мейерхольда к постановкам в знаменитом МХАТе. Первая же самостоятельная работа новичка (он ставил чеховскую «Чайку») повергла зрителей в шок: едва пошел в' стороны занавес, на сцене, на полу, завозились герой и героиня, причем Он задирал Ей юбку. Так начинающий авангардист по-новому прочитал деликатнейшего Чехова. Однако начало известности было положено, о творческой манере молодого мастера узнала самая массовая публика. Мейерхольд во всеуслышание заявил, что «на сцене не нужно бояться непристойности».
В 1911 году дерзкого новатора привлекли к постановке «Бориса Годунова» в Мариинском театре. Спектакль вызвал громаднейший скандал. Режиссер вывел на сцену самое дремучее русское варварство и одичание. Бояре шатались пьяным стадом, и знаменитую сцену «Достиг я высшей власти» Борис вел в нижнем грязном белье, сладострастно почесываясь от одолевших его вшей. Актеры словно соревновались в свинских позах и бесстыдных телодвижениях.
«Дурачество и кривляние необходимы для современного театра», — отстаивал свое творческое кредо режиссер.
После выстрела «Авроры» Мейерхольд первым делом сменил свое одеяние: теперь он носил военный френч, краги и красную звезду на командирской фуражке. На его рабочем столе в театре всегда лежал заряженный маузер. Собрав актеров императорских театров, он держал перед ними пламенную речь. Необходимо, призывал он, «произвести денационализацию России и признать искусство всего земного шара». Истеричный и капризный, он легко впадал в патетику.
—Мы разовьем ураганный огонь, который будет безжалостно вносить опустошение в окопы наших противников!
«Неистовый Всеволод», — называл его влюбленно Троцкий. В театре Мейерхольда председатель Реввоенсовета любил выходить на сцену в шинели, сапогах и фуражке. Он подолгу рассуждал о «важности текущего момента».
—Революция дает возможность человечеству проверить на живом теле России главные идеи, которые вот уже сто лет питают европейскую, революционную мысль... Мы разрушители! Скорее можно пожалеть о сорвавшейся гайке, нежели о каком-то Василии Блаженном. Стоит ли, товарищи, заботиться о мертвых!
При этом Троцкий почему-то неистово грозил кулаком притихшим ложам.
Громадный резонанс вызвала постановка Мейерхольдом пьесы «Земля дыбом». Протестовала даже Крупская. С жалобой к наркому Луначарскому обратилась известная деятельница Е. Малиновская:
«... гр. Мейерхольд представляется мне психически ненормальным существом... Живая курица на сцене, оправление естественных потребностей, «туалет» императора... Дом умалишенных! Мозги дыбом!»
Не вынес безобразий на русской сцене и К.С. Станиславский. Он гневно высказался о театральном хамстве «подозрительных брюнетов». Великий режиссер писал:
«Многие из новых театров Москвы относятся не к русской природе и никогда не свяжутся с нею, а останутся лишь наростом на ее теле... «Левые» сценические течения основаны на теориях иностранного происхождения... Большинство театров и их деятелей — не русские люди, не имеющие в своей душе зерен русской творческой культуры!»
В ответ на критику взбешенный Мейерхольд объявил, что посвящает этот необычный спектакль «великому революционеру Троцкому». Недовольные и возмущенные невольно прикусили языки: если смертью карался всего лишь косой взгляд в сторону еврея, то какая же месть ожидала хулителей «самого из самых», «величайшего из великих»?
А новаторы-авангардисты шли все дальше, дальше, дальше. Немало шуму наделала постановка «Капитанской дочки». На этот раз сценическое прочтение пушкинской прозы осуществил некто Виктор Шкловский, пузатенький коротышка, нахально лезущий в «учителя жизни». Зрителей, собравшихся на премьеру, поразили лозунги, украсившие зал: «Искусство — опиум народа!», «Вся мудрость мира — в молотке!» и т.п. Бессмертную повесть нашего национального гения Шкловский прочитал весьма своеобразно: Савельича он сделал сподвижником Пугачева, а Гринева заставил служить писарем при Савельиче. В финале спектакля освобожденный Гринев залихватски, под «семь сорок», отплясывает на трупе ненавистного Савельича!
Творческий зуд вдруг ощутил известнейший в те дни палач с Лубянки М. Лацис. Этот неистовый расстрелыцик быстренько сварганил примитивное действо в пяти актах и семи картинах. Назвал он свое произведение «Последний бой». С положенным подобострастием Мейерхольд принял это сочинение для постановки. Одна беда возникла: зрители не хотели идти на сочинение кровавого палача. Из создавшегося положения вышли просто: в пустующий театр стали пригонять батальоны послушных красноармейцев.
Алексей Максимович Горький, лишенный своей газеты (как бы с отрезанным языком), мрачно наблюдал, что -делается в завоеванной России. Уже можно было с уверенностью утверждать, что недовольных в Республике Советов обнаружилось гораздо больше, нежели довольных (довольство излучали разве что бабы, солдаты и матросы, промышлявшие ночными обысками и наслаждавшиеся испугом обывателей). Ликовала какая-то прятавшаяся до сих пор человеческая нечисть. Завоеватели делали ставку на явных неудачников в жизни, обрадовавшихся возможности поправить свои делишки при помощи нагана. Осуществлялось торжество зависти и ненависти, стремление к мстительной расправе.
Оставаясь по-прежнему европейцем, Горький все же понемногу склонялся к мысли, что России, по-видимому, уготовано стать настоящей колонией очень маленького, но чрезвычайно изобретательного в своей деятельности народа. В древнем мире такими колониями становились Ниневия, Вавилон, Тир, Сидон, Иерусалим, Тивериада, Карфаген, Багдад, Севилья, Гренада, Кордова. Теперь, как видно, настала очередь Петрограда, Москвы, Киева, Минска, Гомеля, Жмеринки.
Все реже забегал шалеющий от новостей Шаляпин. Он рассказывал, что в Академии наук избрали какой-то руководящий Совет, в который вошли дворники, уборщицы и сторожа. Так сказать, повседневный классовый контроль! А недавно арестовали двух мальчишек, сыновей слесаря. Они поймали мальчика, сына врача, и сунули его под колеса трамвая, как классового врага!
От таких рассказов становилось совсем тошно.
Федор Иванович жаловался, что дома нет жизни от попреков плачущей Марии Валентиновны. Жизнь дорожает стремительно, продуктов не достать ни за какие деньги. А у него на шее еще первая семья, которая живет в Москве. Шаляпин признавался, что приходится «вертеться» — так он называл свои усилия добывать хлеб насущный. Как он узнал, больной несчастный Блок, освободившись из подвала на Гороховой, отправился на заработки в Москву. Гонорары оказались мизерными — полторы тысячи рублей за вечер. А фунт сахара стоил целых пять тысяч!
—Ничего не поделаешь, придется, видно, уезжать, — вздыхал он, пытливо вглядываясь в завешенные бровями глаза друга.
Уезжать... Этот выход понемногу напрашивался сам собой. Оба они, великий писатель и великий певец, все больше чувствовали себя лишними на своей несчастной Родине.
Хозяин Москвы Лев Каменев собрал вокруг себя всю свою многочисленную местечковую родню и устроил ее в двух реквизированных особняках, — в каждом по 20 комнат. Сам он с Ольгой Давидовной занимал правительственную квартиру в Кремле, в Белом коридоре.
Мадам по определенным дням собирала у себя дома избранное общество. Попасть в ее салон считалось за великое отличие. Чужие туда не допускались.
Привлекательность салона значительно усиливалась изобильным столом. Хозяева не знали никаких лишений ни с продуктами, ни с напитками. Сама хозяйка любила разглагольствовать. Осовелые от щедрой выпивки и еды гости внимали с благоговением.
—Поэты, художники, музыканты не родятся, а делаются, — категорически заявляла Ольга Давидовна. — Идеи о природном даре выдуманы феодалами, чтобы сохранить в своих руках художественную гегемонию. Каждого рабочего можно сделать поэтом или живописцем, каждую работницу — певицей или балериной. Все дело в доброй воле, в хороших учителях и в усидчивости. Я это утверждаю!
Самым приближенным к хозяйке дома считался некто Галкин, работник Малого Совнаркома. Ольга Давидовна часто привлекала его как эксперта. Он был постоянным участником салонов, и каждое слово своей хозяйки воспринимал с восхищением. Среди гостей, однако, он уважением не пользовался совершенно. Известно было, что его образование настолько ничтожно, что Наполеоном он считал пирожное, а Галифе — военные штаны. Галкин слыл восторженным поклонником футуристов и постоянно привлекал их к украшению праздничной Москвы, к убранству массовых манифестаций. Он любил цитировать Маяковского: «Белогвардейца найдете — и к стенке. А Рафаэля забыли?» Он считался близким человеком женоподобного Бурлюка и даже четы властных Бриков.
Сейчас Галкин развивал кипучую деятельность по установлению памятников самым выдающимся деятелям
мирового революционного движения. Для этого предполагалось снести все старые памятники в обеих столицах. Новые монументы Галкин предлагал украсить изречениями героев, высеченными на постаментах, надеясь, что эти каменные цитаты явятся как бы уличными кафедрами для возбуждения в прохожих великих мыслей и намерений. Для осуществления этой затеи предполагалось объявить массовый конкурс проектов. Ведомство Ольги Давидовны принимало в этом самое деятельное участие. Внезапно хозяйка дома сменила тему разговора, голос ее зазвучал вкрадчиво:
—Скажите, товарищи, как вы считаете: Горький сочувствует советской власти?
Галкин, осклабившись, немедленно откликнулся:
—А Рафаэля забыли?
Ольга Давидовна дернула щекой. Ей не понравилось игривое настроение своего преданного сикофанта.
—Мне известно, Горький затеял эту свою «Всемирную литературу», чтобы собрать там одних мошенников. И потом... Говорят, он скупает драгоценности. И уже собрал прекрасную коллекцию. Хорошенькое дело — классик-спекулянт!
— Говорят, старичок интересуется порнографическими альбомами. Денег не жалеет, — вклеил Галкин.
Со строгим лицом хозяйка пристукнула кулачком:
— Убирать надо не только старые памятники. Нам нужны новые классики!
— Да уж... — отозвался кто-то из гостей, — хлама достаточно!
В эту минуту в столовую ввалилось пополнение, — приехал Штеренберг со своими приближенными. Штеренберг руководил в Наркомпросе у Луначарского управлением изобразительных искусств. Началось рассаживание. Сразу сделалось шумно. Штеренберг приехал прямо с какого-то затянувшегося совещания. Ольга Давидовна одними глазами, как посвященная, спросила его: «Ну, как?» и он ответил также взглядом: «Все чудесно!»
Быстро подзакусывая и продолжая переглядываться с хозяйкой, Штеренберг вдруг схватил салфетку и крепко вытер губы.
— Олечка Давидовна, я думаю, мы теперь можем порадовать товарищей. Чего уж... Решение принято. Ваше мнение?
Хозяйка милостиво кивнула:
— Я думаю, да. Скажите им. Я разрешаю.
Застолье замерло в ожидании. Выдержав паузу, Штеренберг сообщил, что после долгих переговоров сегодня наконец-то достигнуто соглашение: сюда, в Москву, приезжает великий архитектор современности Корбюзье.
Последовал взрыв восторженного восхищения.
Раздалось «ура!».
— Давно пора. Ломать, ломать все к черту! Глаза бы не глядели. Хлам, утиль. Перед Европой стыдно.
С сияющим лицом хозяйка обещала:
— Москву скоро будет не узнать. Все эти Кремли, Василии Блаженные... Начинается настоящее возрождение!
— Ренессанс! — воскликнул Галкин.
Штеренберг призвал расшумевшееся застолье к тишине.
— Товарищи, позвольте вам представить настоящего поэта, — объявил он и милостиво взглянул на потрепанного человечка, суетливо подбиравшего с тарелки.
Ольга Давидовна приставила к глазам пенсне.
— Читай! — приказал Штеренберг человечку. Утеревшись кулаком, поэт поднялся и устремил взгляд
в потолок. У него оказался зычный голос, никак не вязавшийся с тщедушной фигурой. Видимо, в расчеты Штеренберга входил и этот разительный контраст. Слушая, он отбивал пальцем суровый ритм стиха.
Сердца единой верой сплавим.
Пускай нас мало. Не беда!
Мы за собой идти заставим
К бичам привыкшие стада! *
Последовал новый взрыв восторга.
—Ну... вот же! А то... Какие-то Блоки-Шмоки. Всякие там Горькие-Сладкие. К черту всех! Извините, наша бесценная Олечка Давидовна. Но... надоело!
Постучав вилкой по тарелке, Штеренберг призвал гостей к порядку.
— К сожалению, товарищи, нам предстоит процесс долгий и непростой. Наследство досталось тяжелейшее!
Доверительным тоном, как своим, хозяйка сообщила:
— Мне Левушка сказал, что скоро будут приняты решительные меры. Самые решительные! Большего я сказать вам не могу. Но... подождем, подождем. Надо подождать.
* Эти пламенные вирши принадлежат перу некоего Высоцкого-Князева.
— Олечка Давидовна, — обратился Штеренберг, — хочу припасть к вашим коленям. Мне необходимо увидеться с Львом Давидовичем. Дело серьезное. Пора смести всех этих рафаэлят и пушкинят! На закупочной комиссии кипят настоящие бои. Мне не жалко миллиона Кандинскому, Малевичу, Шагалу. Но всякие там Коровины, Сав-раскины, Шишкины-Мишкины!
— А Рафаэля забыли? — воскликнул Галкин. Зачем-то пристально рассматривая волнующегося Штеренберга сквозь стеклышки пенсне, хозяйка раздумчиво обещала:
— Я поговорю, поговорю. Вы правы, это важно. Но, повторяю, надо потерпеть. Скоро, скоро! Левушка мне обещал...
Как видим, во все времена имелись свои Высоцкие...
Обещанного ждать пришлось недолго. Появился декрет Совета Народных Комиссаров «О памятниках республики». Затем для конкретного руководительства уничтожением «древнего культурного хлама» был создан «Экономический Совет для ликвидации всех искусств старого мира».
В действие вступила хорошо продуманная со всех сторон программа разрушения многовековой русской культуры.
Повальный характер приняло переименование городов, улиц, площадей. На карте России появились Троцк, Зиновьевск, Слуцк (имени Ленина не встречалось). Таврический дворец стал носить имя товарища Урицкого. Сменили свои исторические имена Невский проспект и Крещатик.
Под улюлюканье толпы стаскивались с постаментов памятники прежних лет и достижений. Газеты поддавали жару, всячески поощряя этот «стихийный гнев народа». Вокруг воинствующего Штеренберга составилась особенно неистовая группа: О. Брик, Н. Пунин, М. Альтман, В. Татлин, К. Малевич.
«Революция — освободительная реформа в русском искусстве, — писал Н. Пунин (один из мужей А. Ахматовой). — Мы за полное вытеснение надоевшего реализма. Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику!»
Под этот вандализм не преминул подвести солидную марксистскую базу сам Ленин:
«Лозунг национальной культуры есть буржуазный (а часто и черносотенно-клерикальный) обман... Наше дело —
бороться с господствующей, черносотенной и буржуазной национальной культурой великороссов».
В один из осенних дней председатель Совнаркома собрал в своем кремлевском кабинете большую группу скульпторов. Речь шла об украшении столичных улиц и площадей новыми монументами. Доклад о том, что предстояло сделать, прочел партийный историк М. Покровский. Он зачитал список имен, чьи изваяния должны были занять опустевшие постаменты. Список был огромен... Завершая свой доклад, Покровский провозгласил:
— Долой всех этих дворянчиков Пушкиных, офицериков Лермонтовых, титулованных помещиков Толстых и буржуазно-религиозных неврастеников Достоевских!
Ленин обратился к мрачно слушавшему Коненкову с прямым вопросом: какие неотложные меры он посоветует принять правительству? Шевеля пальцами в своей роскошной бороде, Коненков обронил:
— Надо бы успеть до заморозков.
Он имел в виду, что изваяния станут изготавливать на скорую руку и, естественно, из гипса.
— А деньги? — спросил Ленин.
— Ну и деньги, конечно, — сказал Коненков. Скульпторы, как и большинство художников, существовали впроголодь.
Авансы были выданы, работа закипела. На площади Революции появился памятник Дантону. У Мясницких ворот — Бакунину. У Серпуховских ворот — Салтыкову-Щедрину. На Страстном бульваре — Гейне. В Александровском саду — Робеспьеру. На Новинском бульваре — Жоресу... В Петрограде сам Зиновьев приказал поставить памятник Радищеву и указал место для монумента: возле самого Зимнего дворца. Явились рабочие и принялись кувалдами рушить ажурную решетку. Сделав пролом, они установили хрупкое изваяние прямо на стылую землю, — времени для сооружения постамента не оставалось. Рабочие еще не ушли, как сильным порывом ветра с Невы памятник свалило. Статую установили снова, укрепили, как умели и смогли. Распоряжением из Смольного возле изваяния Радищева был назначен постоянный красноармейский пост. Часовые бессонно стерегли гипсовое изделие от падения. И все же не уберегли. Однажды утром часовой сделал письменный отчет коменданту Зимнего дворца. «Товарищ Радищев, не выдержамши сильного ветра, упал и разбился на куски».
Истребление народной памяти пошло успешнее, когда появился декрет новой власти об отделении церкви от государства. Громадное церковное имущество осталось без государственной охраны. На эти богатства алчно набросились завоеватели России. При этом беззастенчивый грабеж сопровождался глумливым поношением всего, что было свято русскому народу.
В Москве, в Вознесенском соборе, многие века нахо^ дили последнее упокоение жены и дочери Великих Московских князей. Основала храм Евдокия, супруга Дмитрия Донского. Все храмовые гробницы были вскрыты и разорены. «Задерем подол Матушке-России!» — гоготала распущенная солдатня... Наносилась жгучая обида великому народу: шло посрамление его жен и дочерей, а мужчины не смели поднять руку на их защиту.
В Хотькове, под Москвой, в тамошнем монастыре сохранились могилы родителей Сергия Радонежского, Кирилла и Марии. Комиссары, нагло расхаживая по святому месту, гнусно сквернословили и курили. Эта святыня также была кощунственно осквернена: захоронения вскрыты, а кости святых людей выброшены на дорогу.
В Петрограде варвары разграбили Казанский собор. Знаменитый иконостас, отлитый из серебра, отбитого атаманом Платовым у Наполеона, был расколот на куски и растащен. Исчезли великие ценности из Петропавловского собора. Пропали уникальные сокровища из разграбленных царских могил.
В те дни был похищен древнейший памятник человеческой культуры: так называемый «Синайский кодекс», хранившийся в Публичной библиотеке.
Начиналась распродажа несметных фондов Эрмитажа.
Шайкой беззастенчивых грабителей представала сама власть!
8
Алексей Максимович, разводя бесконечные костры в своей заваленной окурками пепельнице, сидел в клубах густого табачного дыма, заходился надсадным кашлем и думал, думал. Допустим, церковь следовало отделить от государства (требовалась совершенно новая идеология). Но зачем громить, издеваться, глумиться? Зачем вызывать гнев в народе? А ведь гнев копится, — не может не копиться. Народ ожесточается. Глядишь, появятся и Разин, и Пугачев. Неужели ОНИ этого не сознают, не понимают? (Горький все чаще стал называть Вождей о н и.) Так им напомнят, дадут понять, что так обращаться даже с завоеванным народом непозволительно!
Писателя раздражала спесь людишек бездарных, совершенно никчемных, однако наделенных поразительною властностью. Как всякие никудышники, они действуют стаей и отличаются велеречивым словоблудием. «Сбросим с корабля современности!» И сбрасывают, прикрывая свои делишки пламенной заботой о счастье всего человечества, никак не меньше. Уже «сбросили» Сергея Рахманинова — уехал. Собирается уезжать старый художник Константин Коровин. А что делать? Таким великим мастерам нет места на родной земле. Новая власть их не признает и обрекает на медленную гибель.
Константин Коровин, донимаемый жестоким голодом, принужден был обратиться в отдел изобразительных искусств Наркомпроса, в закупочную комиссию. Он принес на суд несколько своих работ. В прежние времена Павел Третьяков сам приезжал к нему в мастерскую. Теперь же «гора пошла к Магомету». Старый мастер выждал длинную очередь. Разговаривал с ним «сам» Штерен-берг и несколько деятелей из «Бубнового валета»: О. Брик, Д. Бурлюк, А. Гольдбах. Беседа вышла короткой. Штеренберг заявил художнику:
— Гражданин Коровин, ваше искусство вместе с царизмом ушло в прошлое. Для пролетарского государства оно не может представлять ни ценности, ни интереса.
Убитый приговором, художник с горьким вздохом изрек:
— Мне в России больше делать нечего! Решительно переменилось понимание прекрасного: все стало совсем наоборот. Вместо Левитана, Шишкина, Саврасова — какие-то квадраты и треугольники, изломанные фигуры с единственным отверстием посреди лица (не то глаз, не то рот).
Это были дни, когда взошла скандальная звезда Казимира Малевича с его «Черным квадратом на белом поле». Художник, вкусив славы, стал агрессивным, непримиримым. Он «сбрасывал с корабля современности» всю классическую живопись и объявил, что непременными элементами нового искусства становятся прямоугольники, круги, треугольники и... крест. Делясь секретами своего творчества, он поведал: «Я написал голую икону моего времени». И — далее: «Настоящий художник не тот, кто подражает природе, а тот, кто выражает себя... Я порвал синий абажур цветных ограничений и вышел в белое, в белую бездну. Мне видится белый квадрат на белом фоне — символ самосознания человека или чистое бытие».
Страшные люди, если разобраться!
Пока советское правительство, Совет Народных Комиссаров, находилось в Петрограде, Горький Ленину и звонил, и заходил. Теперь стало сложней. Да и некогда было Ленину: республика сражалась в сплошном окружении фронтов. И все же председателю Совнаркома было небезразлично состояние великого писателя. Ленин изредка отвечал на его письма (в основном это были просьбы об арестованных). Вождь революции писал коротко, как видно наспех и потому его ответы походили на резолюции:
«Пора бы Вам знать, что политика — дело грязное, и лучше Вам в эти истории не путаться».
«...Интеллигентики, лакеи капитала, мнящие себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно!» (Простонародный цинизм Ленина вгонял писателя в краску.)
Ленину и в самом деле было некогда. Бесконечные просьбы Горького его попросту раздражали, ибо отвлекали от главных дел. Он понимал, что писатель не в состоянии отмахнуться от просителей. Горького одолевали. Настырность просителей, ищущих защиты, накладывалась на душевное состояние самого писателя. Революция, ради которой он столько потрудился, которую так ждал и приближал, оказалась вовсе не такой, какой когда-то виделась ему, художнику-романтику. Он ужаснулся, увидев революцию воочию! И сразу в полный рост встали перед ним «проклятые вопросы» русского гуманизма, связанные, прежде всего, с насилием, выкристаллизованные в знаменитой формуле Достоевского о «слезе ребенка».
Но если бы он знал, что такое настоящая ответственность! Литератор обыкновенно изощряется в изображении движений человеческой души. Но что он знает о тонкостях классовых взаимоотношений? Политики, в отличие от писателей, имеют дело не с единицами, а с целыми классами и сословиями, с миллионами единиц. Ленину порой хотелось упрекнуть своего друга: он же не суется к нему с советами насчет того, как писать роман. Почему же Горький постоянно надоедает и лезет, лезет, лезет? В политике, батенька, совершенно недопустима сентиментальность, здесь, если быть откровенным до конца, необходим самый что ни на есть цинизм. Да, да, не надо морщиться. Именно цинизм, т.е. трезвый взгляд на людей и на события и на свою вынужденную роль в происходящем.
До поры до времени он отделывался коротенькими записками, стараясь ничем не выразить своего недовольства, а подчас и раздражения. Горький прочитывал, горбился над столом и принимался раскладывать в огромной почерневшей пепельнице костер из спичек.
Наконец из Москвы на Кронверкский пришло большое обстоятельное письмо.
«Дорогой Алексей Максимович! Чем больше я вчитываюсь в Ваше письмо, чем больше думаю о связи его выводов с изложенным в нем (и рассказанным Вами при наших свиданиях), тем больше прихожу к убеждению, что и письмо это и выводы Ваши и все Ваши впечатления совсем больные.
Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло, рабочие больше всего наилучших своих сил поотдавали, голод тяжелый, военная опасность тоже. Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно. А Вы упрямитесь, когда Вам говорят, что надо переменить место, ибо дать себе истрепать нервы до больного состояния неразумно.
Все делается, чтобы привлечь интеллигенцию (не белогвардейскую) на борьбу с ворами. И каждый месяц в Советской республике растет % буржуазных интеллигентов, искренне помогающих рабочим и крестьянам, а не только брюзжащих и извергающих бешеную слюну. В Питере «видеть» этого нельзя, ибо Питер город с исключительно большим числом потерявшей место (и голову) буржуазной публики (и «интеллигенции»), но для всей России это бесспорный факт. Вы поставили себя в положение, в котором непосредственно наблюдать нового в жизни рабочих и крестьян, т.е. 9/10 населения России Вы не можете, в котором Вы вынуждены наблюдать обрывки жизни бывшей столицы, из коей цвет рабочих ушел на фронты и в деревню и где остались непропорционально много безместной и безработной интеллигенции, специально Вас осаждающей. Советы уехать Вы упорно отвергаете.
Понятно, что довели себя до болезни: жить Вам, Вы пишете, не только тяжело, но и «весьма противно»!!! Еще бы! В такое время приковать себя к самому больному пункту... Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете. Вы отняли у себя возможность то делать, что удовлетворяло бы художника, — в Питере можно работать
политику, но Вы не политик. Сегодня — зря разбитые стекла, завтра — выстрелы и вопли из тюрьмы, потом обрывки речей самых усталых из оставшихся в Питере нерабочих, затем миллион впечатлений от интеллигенции, столичной интеллигенции без столицы, потом сотни жалоб от обиженных. В свободное от редакторства время никакого строительства жизни видеть нельзя (оно идет по-особому и меньше всего в Питере) — как тут не довести себя до того, что жить весьма противно...
Ваше письмо оформило и докончило, завершило сумму впечатлений от Ваших разговоров. Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство, и занятие, иначе опротиветь может жизнь окончательно.
Крепко жму руку. Ваш Ленин».
Изменить обстановку... Уехать? Но — куда? Не на фронт же с его здоровьем!
Почудился намек на эмиграцию. Горький подумал и отверг самую мысль о бегстве из родного дома. Толстого и кляли, и от церкви отлучали, он же оставался в Ясной Поляне, продолжая и жить, и делать, как умел и как хотел.
А слухи, что ни день, становились все страшнее и нелепей. Будто бы зверей в Зоологическом саду кормят трупами расстрелянных в ЧК. Шаляпин рассказал об аресте известного профессора Б. Никольского. Его дочка, Аня, пришла на Гороховую справиться об отце. Комендант со смехом заявил: «Поздно, барышня. Мы вашего папашку зверькам скормили!» Дикие слухи приходили из Крыма. В Феодосии, как в средневековье, ожил рынок рабов. Пьяные матросы на миноносцах привозят с Кавказа захваченных армянок и продают их по дешевке — по 25 рублей. В Евпатории обрела неслыханную власть какая-то чекистка Тонечка. По ее приказу пленных офицеров свозят на крейсер «Румыния». Каждый вечер Тонечка тщательно наряжается, пудрится, прыскает на себя духами и отправляется творить расправу. Пленным отрезают носы, губы, уши, половые органы, затем топят в море...
Что... неужели все это выдумано от безделья?
Квартира на Кронверкском продолжала оставаться Ясной Поляной пролетарского писателя. К нему, как последнему защитнику, тянулись все обиженные и ослабевшие. Жилище Горького превратилось в проходной двор. С раннего утра до позднего вечера шла невообразимая толчея. И почти все просили защиты от Зиновьева — всемогущего комиссара Северной области, председателя Петроградского Совета. Только что перед хозяином квартиры всхлипывала великосветская дама, сильно обносившаяся, ее сменял растерянный актер, а следом в кабинет входил бывший сановник — входил почтительно, как в царские чертоги. У известного писателя просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, железнодорожные билеты, табак, писчую бумагу, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных. Отказывать Горький не умел. Выслушав жалобу или просьбу, он брал чистый лист бумаги и своим округлым почерком писал товарищеское обращение-ходатайство. Адресат был всегда один — к тому, кто сидел на самом верху пирамиды петроградской власти. Зиновьев же, как правило, отказывал каждому, кто приходил к нему именно с горьковскими письмами. Причем отказывал грубо, едко, уничижительно. Задетый за живое, писатель обращался выше — к Луначарскому, Дзержинскому, к самому Ленину. Каждый такой «прыжок» через голову Зиновьева лишь обострял и без того плохие отношения с диктатором столицы.
Скоро они оба, всемирно известный писатель и диктатор, оказались буквально на ножах.
9
Еще весной, в мае, на афишных загаженных тумбах, просто на заборах и стенах домов появились хорошо отпечатанные прокламации. Одну из них, с оборванным углом, принес с улицы Максим и прочитал вслух за обедом.
«СЕКРЕТНО!
Председателям отделов «Всемирного Израильского
Союза».
Сыны Израиля! Час нашей окончательной победы близок. Мы стоим на пути достижения нашего всемирного могущества и власти. То, о чем раньше мы только тайно мечтали, уже находится в наших руках. Те твердыни, перед которыми мы раньше стояли униженные и оскорбленные, теперь пали под напором наших сплоченных любовью к своей вере национальных сил. Но нам необходимо соблюдать осторожность, ибо мы твердо и неуклонно должны идти по пути разрушения чужих алтарей и тронов. Мы оскверняем чужие святыни, мы уничтожаем чужие религии, устраняя их от служения государству и народу, мы лишаем чужих священнослужителей авторитета и уважения, высмеивая их в своих глазах и на публичных собраниях. Мы делаем все, чтобы возвеличить еврейский народ и заставить все племена преклоняться перед ним, признать его могущество и избранность. И мы уже достигли цели, но нам необходимо соблюдать осторожность, ибо вековечный наш враг, рабская Россия, униженная, оплеванная, опозоренная самим же русским племенем, гениально руководимым представителями сынов Израиля, может восстать против нас самих. Наша священная месть унижавшему нас и содержавшему нас в позорном гетто государству не должна знать ни жалости, ни пощады. Мы заставим плакать Россию слезами горя, нищеты и национального унижения. Врагам нашим не должно быть пощады, мы без жалости должны уничтожить всех лучших и талантливейших из них, дабы лишить рабскую Россию ее просвещенных руководителей, этим мы устраним возможность восстания против нашей власти. Мы должны проповедовать и возбуждать среди темной массы крестьян и рабочих партийную вражду и ненависть, побуждая к междоусобице классовой борьбы, к истреблению культурных ценностей, созданных христианскими народами, заставим слепо идти за нашими преданными еврейскому народу вождями. Но нам необходимо соблюдать осторожность и не увлекаться безмерно жаждою мести.
Сыны Израиля! Торжество наше близко, ибо политическая власть и финансовое могущество все более и более сосредотачиваются в наших руках. Мы скупили за бесценок бумаги займа свободы, аннулированные нашим правительством и затем объявленные им как имеющие ценность и хождение наравне с кредитными билетами. Золото и власть в наших руках, но соблюдайте осторожность и не злоупотребляйте колеблющимся доверием к вам темных масс. Троцкий-Бронштейн, Зино-вьев-Апфельбаум, Иоффе, Каменев-Розенфельд, Штем-берг — все они так же, как и десятки других верных сынов Израиля, захватили высшие места в государстве. Мы не будем говорить о городских самоуправлениях, комиссариатах, продовольственных управах, кооперативах, домовых комитетах и общественных самоуправлениях — все это в наших руках, и представители нашего народа играют там руководящую роль. Но не упивайтесь властью и могуществом и будьте осторожны, ибо защитить нас кроме нас самих некому, а созданная из несознательных рабочих Красная Армия ненадежна и может повернуться против нас самих.
Сыны Израиля! Сомкните теснее ряды, проводите твердо и последовательно нашу национальную политику, отстаивайте наши вековечные идеалы. Строго соблюдайте древние заветы, завещанные нам нашим великим прошлым. Победа близка, но сдерживайте себя, не увлекайтесь раньше времени, будьте осторожны, дабы не давать врагам нашим поводов к возмущению против нас, пусть наш разум и выкованная веками осторожность и умение избегать опасностей служат нам руководителями».
На домашних Горького прокламация не произвела впечатления. Только Варвара Васильевна Тихонова, сидевшая в тот день на хозяйском месте во главе стола, вдруг с раздражением сказала:
— А что, разве неправда? Совсем на шею сели! Только зачем они так хвастают? Это же глупо!
В самом деле, такая наглая публичная похвальба менее всего была в еврейских интересах. Между своими да еще о таком принято толковать потише, скрытно, хоронясь от лишних ушей и глаз. Тут же... прямо-таки напоказ!
А через неделю та же Варвара Васильевна подняла в подъезде подброшенную кем-то свеженькую листовку.
«ПРЕДПИСАНИЕ
Главного штаба «Каморры народной расправы» Всем председателям домовых комитетов
Милостивый государь!
В доме, в котором вы проживаете, наверное, есть несколько большевиков и жидов, которых вы знаете по имени, отчеству и фамилии.
Знаете также и №№ квартир, где эти большевики и жиды поселились, и №№ телефонов, по которым они ведут переговоры.
Знаете также, может быть, когда они обычно бывают дома, когда и куда уходят, кто у них бывает и т.п.
Если вы ничего этого не знаете или знаете, но не все, то «Каморра народной расправы» предписывает вам немедленно собрать соответствующие справки и вручить их
тому лицу, которое явится к вам с документами от имени Главного штаба «Каморры народной расправы».
Справки эти соберите в самом непродолжительном времени, дабы все враги русского народа были на учете, и чтобы их всех в один назначенный заранее час и день можно было перерезать.
За себя не беспокойтесь, ибо ваша неприкосновенность обеспечена, — если вы, конечно, не являетесь тайным-или явным соучастником большевиков или не принадлежите к иудиному племени.
Все сведения, которые вы должны дать, будут нами проверены, и если окажется, что вы утаили что-либо или сообщили неверные сведения, то за это вы несете ответственность перед «Каморрой народной расправы».
Имейте это в виду».
Затворившись в кабинете, Алексей Максимович положил на стол рядышком и прокламацию «Израильского Союза», и листовку грозной «Каморры». От обеих бумажек попахивало слишком нехорошо — кровью. Затевалось, неизвестно с какой целью, что-то жандармское, старорежимное. На встревоженного писателя дохнуло смрадом самой гнусной провокации.
Предчувствия не обманули Горького, — вскоре прямо на улице был застрелен комиссар из Смольного Володарский. Правительственные газеты взвыли от возмущения. Чекисты, само собой, немедленно бросились на поиски злоумышленников. Последовали первые аресты. На Гороховую доставили некоего И.В. Ревенко, активиста «Каморры». У него при обыске нашли печать организации. На ней изображен восьмиконечный православный крест, по обводу надпись (крупно): «КАМОРРА НАРОДНОЙ РАСПРАВЫ». Необходимый кончик чекистами, таким образом, был ухвачен. Тут же в их руках оказался еще один погромщик — Л.Т. Злотников. Следователь питерской ЧК Байковский объявил, что это «известный черносотенный активист», бывший сотрудник газеты «Русское знамя», последователь знаменитейшего юдофоба Пуришкевича.
После этих арестов газеты стало страшно брать в руки. Стоял истошный вой о надвигавшейся опасности погромов, о происках поднимавшей голову «черной сотни». Перед глазами перепуганного обывателя возникала оскаленная морда русского погромщика с закатанными рукавами, с окровавленным ножом.
Чем все это кончится?
Пока что получилось достоверное известие о том, что на Валдае сотрудники ЧК явились к бывшему сотруднику газеты «Новое время» М.О. Меньшикову, известному публицисту, удалившемуся на покой, и расстреляли его прямо у крылечка деревянного дачного дома, на глазах жены и детей.
Месть за Володарского? Или возмездие за недавнюю публицистическую деятельность в «Новом времени»? (Меньшиков имел скандальную известность как убежденный юдофоб).
Грянуло новое потрясение: прямо в вестибюле своего учреждения был застрелен самый страшный в Петрограде человек — Моисей Урицкий. Громадный город оцепенел. А в тот же день поздно вечером поползли слухи о том, что в Москве совершено покушение на Ленина. Рассказывали о двух отравленных пулях. Но Вождь остался жив... Вывод напрашивался сам собой: заговор. Власть принялась карать без всякого разбора. Рассказывали, что на Гороховой в первую же ночь расстреляли более тысячи человек. Заложников хватали где попало — даже на улицах прохожих.
События стали развиваться самым непонятным образом. В здании английского посольства разгорелся настоящий бой. Чекистов, явившихся с обыском, встретили огнем. В завязавшейся перестрелке погиб военный атташе капитан Кроми. При обыске в подвалах посольства обнаружили большие запасы оружия — вроде бы даже пулеметы. Хорошеньким же делом собирались заниматься британские дипломаты!
События последних дней совершенно выбили Горького из равновесия. Он почти физически ощущал две пули, вонзившиеся в тело Ленина (говорят, одну так и не вынули — опасно). Неожиданное покушение окончательно примирило его с Лениным. Чего-то он и в самом деле не понимал, без всякой меры негодуя по поводу декретов новой власти. Как видно, положение этой власти и на самом деле таково, что — не позавидуешь!
Он вспоминал дни на Капри, когда туда к нему наведывался Ленин. Алексей Максимович воспринимал тогда Вождя большевиков как прирожденного русака с берегов Волги. Ничего страшного в его облике не проступало — обыкновенный русский интеллигент. Ленин с увлечением играл в шахматы, возился на берегу с детишками, встречался с товарищами, наезжавшими из России.
Кажется, давно ли все это было?
Какое страшное развитие событий! Если бы тогда знать!
Покаянные размышления, тревога за жизнь подстреленного Вождя настолько обезоружили писателя, что он не сразу оценил мстительную ярость нового кремлевского декрета — о «красном терроре». Это правительственное постановление было пронизано библейской, лютой злобой: «око за око, зуб за зуб».
10
Надвигалась вторая советская зима.
Система продовольственных пайков, установленная Свердловым, приблизительно выстроила вертикаль полезности людей при новой власти. К голоду как-то приспособились. Но что делать с холодом? Поговаривали, будто в наступающую зиму не найдется ни полена дров даже для Ленина. Власть понемногу принималась выгонять население на ломку старых барж и деревянных домов, покинутых жителями. Громадный город начинал пожирать сам себя.
Молодежь в доме Горького, продолжавшая жить беспечно, однажды принесла слух, будто бы в Петрограде появился Азеф, страшилище совсем недавних лет. Говорили, приехал он из Москвы... И совершенно достоверно известилось насчет еще одного разоблаченного — Малиновского. Этот приехал откуда-то из-за границы, где скрывался, и явился прямо на Лубянку. В отличие от Азефа его судили и расстреляли.
Но что вдруг потянуло знаменитых провокаторов на места их преступлений?
В Республике Советов свирепствовал «красный террор». Вошло в обычай вывешивать на афишных тумбах списки расстрелянных. Возле них собирались толпы, молча прочитывали и в полном безмолвии расходились. Алексей Максимович, запершись в кабинете, надсадно бухал кашлем, беспрерывно курил и, разведя огонь в пепельнице, подолгу смотрел на крохотное пламя отрешенным взглядом. Ему вспоминались слова философа Николая Бердяева о том, что русский народ состарился, одряб и одряхлел и что Россия вступила в завершающий период своей многовековой Истории. Иными словами, наступал конец. Так или примерно так же заканчивали свое существование на планете Римская империя, Золотая Орда, Византия, а загадочная Атлантида вообще ушла под воду, на дно океана.
В эту страшную зиму (гораздо страшнее, чем предыдущая) судьба великого писателя сделала очередной причудливый зигзаг, — в квартире на Кронверкском, а затем и в его личной жизни появилась женщина, истинное лицо которой осталось не выясненным до наших дней. Звали ее Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф. С ней Горький прожил все оставшиеся годы.
Привел ее на Кронверкский Корней Чуковский. Мария Игнатьевна знала несколько языков и искала переводов. В те дни Горький затевал громадное издательство «Всемирная литература».
Любопытный к любой человеческой судьбе, Алексей Максимович был ошеломлен жизненными испытаниями, выпавшими на долю незнакомки, и незаметным образом подпал под мощное обаяние ее незаурядной женской натуры. Вскоре она исполняла обязанности личного секретаря писателя, бойко стучала на пишущей машинке, переводила письма и газетные статьи. Поселилась она в комнате рядом с горьковской спальней.
Громадная квартира на Кронверкском была чрезмерно многолюдной. Здесь жили Максим Пешков с молодой женой и сын Андреевой с семьей. Кроме того, обитали совершенно бесцветные люди, неприспособленные к тогдашним суровым условиям. На Кронверкском они обрели теплый кров и обильный по тем временам стол. Молодое население отличалось крайней беспечностью и завидным весельем. Дни, недели, месяцы проходили в беспрерывных импровизациях, розыгрышах, шутках. Каждый из обитателей квартиры имел прозвище (Горького с едва заметным почтением называли «Дукой»). Варвара Васильевна Тихонова, появлявшаяся время от времени на Кронверкском, пыталась навести кое-какой порядок, однако безуспешно. Поэтому когда в доме появилась Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф и приняла не только секретарские обязанности, но и руководительство домашней прислугой, Максим Пешков с удовлетворением заметил:
— Ну вот, появился завхоз и прекратился бесхоз!
С Марией Федоровной Андреевой секретарша «Дуки» и «завхоз» с первых же дней сумела установить завидно ровные и доброжелательные отношения.
Молодежь, признав ее права и место в доме, немедленно приклеила к ней прозвище «Титка».
Для Горького наступили дни великого умиротворения. Он стал меньше и курить, и кашлять. Мария Игнатьевна, Мура,
забиралась с ногами в кресло и закутывалась в шаль. За окнами, за шторами, трещал мороз, там хозяйничали страшные чекисты со своими маузерами, а здесь царил розовый полумрак, возникала и крепла доверительная интимность.
Эта молодая женщина (Муре было 26 лет) воспринималась писателем несчастным существом, нуждавшимся в сильной надежной защите. Роль защитника слабых и униженных была ему знакома и привычна. На этот раз он взвалил такое бремя с нескрываемым восторгом. Тем более, что особенных усилий вовсе и не требовалось. Для измученной Муры необходимы были всего лишь кров и хлеб.
С продуманной откровенностью она рассказывала ему о себе, о своих предках. В роду Закревских запомнилась знаменитая Аграфена, «медная Венера», которой посвящали свои стихи Пушкин и Вяземский. Муж Муры, Бенкендорф, служил дипломатом. Совсем недавно она блистала на приемах в Лондоне и Берлине, ее приглашали на танец король Англии Георг V и германский император Вильгельм II. Счастливая жизнь закатилась в одночасье. Она вспоминала о двух своих детях, оставшихся с дальней родственницей в Эстонии. Революция отсекла от них ее, несчастную измученную мать.
От наплыва жалости у Горького сжималось сердце. Он знал, что Мура нравится мужчинам. В издательстве «Всемирная литература», едва она садилась за пишущую машинку, к ней подходил Е. Замятин и старался вовлечь в разговор. Приходил больной А. Блок, смущался, мялся, затем совал ей свой последний сборник с надписью: «Вы предназначены не мне. Зачем я видел Вас во сне?»
Сейчас, в теплом и уютном кабинете, окрашенном светом абажура, она куталась в теплую шаль и наблюдала за писателем, прекрасно понимая, что с ним происходит. Она принадлежала к тому типу женщин, которые всю жизнь эксплуатируют мужчин. Влюбляясь в нее без памяти, они несли этот крест, как счастливый дар судьбы. Так породистый аргамак, гордясь своим блистательным седоком, по лебединому выгибает шею и пляшет под седлом. Сейчас она умело пускала в ход все свое искусство обольщения и видела, что старый больной писатель, что называется, сомлел.
— Железная вы женщина! — растроганно произнес он, глядя на нее увлажнившимися глазами.
Мура вроде бы смутилась и утомленно потянулась в кресле, не забыв прикрыть концами шали свои полные круглые колени...
Об одном она умолчала в эти долгие, уютные вечера: где она находилась всего два месяца назад.
В квартире на Кронверкском Мария Игнатьевна, Мура, появилась почти прямиком из подвалов Лубянки.
Попала она в это страшное место как раз в связи с тем, что заставляло Горького предаваться таким мучительным размышлениям: с убийством Урицкого и покушением на Ленина. Причем арест ее не являлся случайностью, как для сотен тысяч жертв «красного террора», — Мура была взята под стражу вместе с известным английским разведчиком Брюсом Локкартом, уверенно орудовавшим в те времена в обеих русских столицах.
Этот белобрысый англичанин совершенно не походил на дипломата, скорее на боксера-профессионала: крепкие плечи и кулаки, массивный подбородок, волосы ежиком. Звали его Роберт Брюс Локкарт. Он приехал в Москву в 1912 году и занял там пост вице-консула Великобритании. Да начала Большой войны в Европе оставалось еще два года, однако крупнейшие американские газеты уже возвестили всему миру о том, что «евреи объявили войну России».
У молодого британского дипломата (ему исполнилось 25 лет) обнаружился чисто российский дар «рубахи-парня». Он быстро свел множество знакомств. Этому помогали легкие интрижки с женщинами, а также рекомендательные письма М.М. Литвинова. Будущий нарком иностранных дел жил в те годы в Лондоне, имел там семью: жену и дочь. В Москве Локкарт с удовольствием вел жизнь светского бонвивана. Он был холост, обаятелен, деньги у него водились. Ко всем своим достоинствам он оказался спортивным парнем. В составе футбольной команды фабрики Морозова Локкарт становится чемпионом Москвы.
В самый канун Большой войны Россию посетил выдающийся английский писатель Герберт Уэллс. Книгами знаменитого фантаста зачитывался весь мир. Уэллс купался в море славы. Локкарт сделался постоянным спутником писателя и, в частности, добровольным переводчиком. Несколько раз обоих англичан — маститого писателя и молодого дипломата — видели в обществе женщин не слишком строгой репутации. Локкарт старался, чтобы стареющий писатель увез из России самые приятные впечатления.
После Уэллса в Россию стали регулярно наезжать другие английские писатели: Честертон, Голсуорси, Моэм, Беккет. Всех их заботливо опекал гостеприимный Локкарт, хорошо изучивший в обеих русских столицах роскошные рестораны и загородные места увеселений.
Однажды во время веселого холостяцкого ужина военный атташе капитан Кроми познакомил Брюса с молодой женщиной. Она была разведена и вела свободную жизнь. Локкарт сразу же подпал под поразительные чары незнакомки. Звали ее Мария Игнатьевна Бенкендорф. Капитан Кроми сообщил приятелю на ухо, что Мура (так звали ее в обществе) является праправнучкой А.Ф. Закревского, некогда знаменитого генерал-губернатора Москвы.
Вспыхнула страстная обоюдная любовь. Молодые люди презрели людские пересуды и поселились вместе.
Мура, не обладая броской красотой, умела быть очаровательной. Этим она и привязывала к себе мужчин. Через много-много лет писательница Нина Берберова, знавшая Муру в молодые годы, вспоминала о ней так: «Секс шел к ней естественно, и в сексе ей не нужно было ни учиться, ни копировать, ни притворяться. Его подделки никогда не нужны были ей, чтобы уцелеть. Она была свободна задолго до «всеобщего женского освобождения».
Поселившись со своей возлюбленной под одной крышей, Локкарт оказался не в состоянии скрыть от нее своих секретнейших обязанностей. Собственно, Мура также не была наивной девочкой, которой внезапная любовь затмила и зрение, и разум. Жизнь уже изрядно потискала ее в своих суровых лапах. Вела она в русских столицах совершенно загадочную жизнь, нигде и никогда не работая, но имея достаточные средства. Локкарт так и не смог раскусить ее до конца. Оба они упивались тем, что так сближает авантюристов: поразительным родством характеров. В те грозные годы, когда рушилось и, наконец, обрушилось русское самодержавие, судьба подарила им несколько месяцев безоглядного счастья. Они полюбили лихие тройки, полуночные загулы в «Мавритании» и «Стрельне», обрели вкус к ледяной икре на горячих калачах и к тестовским поросятам. Услужливые татары-официанты и дорогие лихачи-извозчики с фамильярной почтительностью называли Локкарта «господин Лохарь».
В начале 1917 года влюбленным пришлось пережить вынужденное расставание: в Петрограде начиналось военное совещание союзников, и обязанности Локкарта требовали там его присутствия (тем более, что делегацию Великобритании возглавлял лорд Мильнер, человек, который выбрал Брюса для работы в России). Отсутствовал Локкарт довольно долго, около месяца, и вернулся в самом конце февраля. А через несколько дней грянуло царское отречение от престола!
Падение самодержавия обрекло Россию на хаос безвластия. Настало золотое время для сотрудников секретных служб. Петроград кишмя кишел иностранцами. На помощь капитану Кроми и Локкарту прибыл из Лондона жгучий брюнет с античным профилем — Сидней Рейли (он же — Соломон Розенблюм, уроженец Одессы). Обнаружилось бешеное соперничество французов и американцев. В середине года нагрянула внушительная миссия «Международного Красного Креста». Сразу возросло влияние посланника США Фрэнсиса. Возле него возник суховатый и начисто лишенный всяческого обаяния полковник Робине. К немалому удивлению Локкарта, наехавшие американцы были наделены таинственными полномочиями, перед которыми склонял свою немолодую надменную голову сам Джордж Бьюкеннен, посол Великобритании.
Летние месяцы Локкарт провел в неистовой работе. Назревали события исторического значения. Круг его знакомых расширялся с каждым днем: М. Горький, А. Толстой, К. Станиславский, Н. Балиев. Он стал на дружеской ноге с городским головой Москвы Челноковым и свел знакомство с великим князем Михаилом, братом свергнутого императора. Одновременно завязывались связи с политиками «новой волны»: от Ленина и Троцкого до Некрасова и Терещенко.
«Зазеркалье» тогдашних событий в России изобиловало личностями загадочными и страшноватыми. Назывались два брата по фамилии Фабрикант, а также таинственный «Роман Романович», человек жестокий до последней крайности (рассказывали, например, что любой, кто имел несчастье встать поперек его пути, исчезал и его истерзанное тело полиция подбирала на пустынном берегу Голодая).
Большевики, взяв Зимний дворец и поместив министров Временного правительства в казематы Петропавловской крепости, обосновались в Смольном. В то знаменательное утро Локкарт проснулся с поразительно высокими знакомствами. Он стал обладателем пропуска с подписью самого Дзержинского. У него имелся охранный мандат, заверенный Троцким. В Смольном он открывал все двери, что называется, ногой. Его доверенными собеседниками стали Чичерин, Карахан, Петере, Радек, Зиновьев и Ленин.
Немецкое наступление заставило советское правительство сбежать в Москву. Иностранные посольства эвакуировались в Вологду и ждали там отправки в Мурманск, чтобы ехать домой. В Москве и Петрограде были оставлены люди, не обладавшие дипломатическим иммунитетом. На них были возложены обязанности информаторов.
В те дни Локкарт вынашивал дерзкую идею: организовать интервенцию в Россию для помощи... большевикам. О победе белых генералов не могло быть и речи из-за их стремления восстановить «единую и неделимую» державу. Будучи по молодости лет нетерпеливым, Локкарт одну за другой слал телеграммы в Лондон на имя Ллойд Джорджа.
Сидней Рейли носился с мыслью усадить в Московский Кремль своего друга Бориса Савинкова.
Полковник Робине советовал избегать вмешательства во внутренние дела русских и позволить им самим истребить своих врагов.
Тем временем Москва готовилась к встрече немецкого посла графа Мирбаха. Германия первой признала правительство Республики Советов. Москву прибирали, подновляли, наряжали. Настоящей язвой столицы сделались анархисты. В самом центре города они захватили 26 особняков. В ночь на 11 апреля чекисты совершили на эти гнезда анархистов стремительный налет. Утром заместитель Дзержинского товарищ Петере повез Локкарта по местам ночных боев. Они осматривали разбитые артиллерией особняки, перешагивали через трупы и лужи крови. Петере, привычно усмехаясь, сбоку наблюдал за реакцией англичанина.
— Нам некогда было возиться со всякой там юриспруденцией, — объяснял он. — Пуля в лоб — милое дело!
Локкарт был бледен. Вид и запах свежей крови, нелепые позы убитых и добитых вызывали тошноту. Одно дело — обрекать людей на смерть и не ведать при этом жалости, совсем иное — исполнять приговоры и любоваться на дело рук своих. «Палач!» — думал он о своем спутнике. Он стискивал зубы, чтобы выдержать это испытание.
Вечером он встретился с М. Ликирадопуло, работавшим в администрации Московского Художественного театра. То ли грек, то ли еврей, он оказывал услуги нескольким разведывательным службам. Локкарт подозревал, что он на дружеской ноге и с Петерсом. Прошедшей ночью на глазах Ликирадопуло, жившего на Арбате, решительные чекисты производили зачистку расстрелянных из орудий особняков. В ход пошли маузеры. «Это звери!» — шептал перепуганный хозяин и поглядывал на окна. Он боялся наступления темноты. По секрету Ликирадопуло рассказал своему гостю, что у настоящих «железных» чекистов существует варварский обычай: каждый из них обязан руками разорвать живую собаку и съесть ее горячую печень. Это испытание — как бы непременный тест на звание «железного». Из таких отборных живодеров и состоит гвардия Феликса Дзержинского.
—Запах крови для них, как... «Шанель»!
Локкарт поморщился. Сегодня утром он имел возможность в этом убедиться.
Хозяин, излив скопившиеся эмоции, перешел на деловой тон.
— Сегодня ночью к вам пожалуют, — предупредил он.
Это был редкий случай. Обычно дома, в Хлебном переулке, Локкарт никого не принимал, предпочитая встречи на явочных квартирах. Но тут, как он понял, предстояло что-то особенное. Спорить не приходилось. Да и не годился перетрусивший Ликирадопуло для оспаривания приказов.
В таких случаях он всего лишь передатчик...
Поздней ночью на квартиру в Хлебном явились двое. Дверь открыл сам хозяин (Муре было сказано, чтобы она заперлась в спальне). Перед Локкартом стоял старый знакомец Владимир Осипович Фабрикант. Он привел странного человека, увидев которого, Брюс невольно наморщил лоб. И не узнать, и что-то вроде бы знакомое... Эти торчком, как у кота, поставленные уши, эти вертикальные зрачки... Керенский! Но какие перемены! Недавний диктатор запустил окладистую бороду и начисто смахнул свой знаменитый ежик на голове. В России он околачивался уже целый год, удачно обманывая ищеек ВЧК.
Владимир Фабрикант передал своего спутника с рук на руки, с наказом устроить Керенскому выезд из России. В глубине души Локкарт изумился. По традициям английской разведки люди, подобные Керенскому, относились к разряду бросовой агентуры. Но тут, видимо, учли все его заслуги на посту председателя Временного правительства и Главковерха русской армии. Вклад Керенского в разлад российской жизни и в самом деле был огромен. Так что... заслужил!
Густая бородища Керенского торчала безобразным веником. Он прижимал ее рукой к груди. С английским разведчиком его связывало давнее знакомство. Обыкновенно из кабинета «Виллы Родэ» он прямиком направлялся к Бьюкеннену и там непременно заставал Локкарта, исполнявшего обязанности переводчика (хотя Керенский знал, что сэр Джордж отлично владеет русским языком). Знал Керенский и о зловещих делах таинственного «Романа Романовича».
Локкарт исполнил приказ из Лондона. Он усадил Керенского в эшелон с сербскими солдатами. Через несколько дней в Мурманске бывший председатель Временного правительства взошел на борт английского крейсера. Он уехал в Европу, затем в Америку и прожил еще долго, очень долго. А примерно в те же дни в Екатеринбурге в подвале Ипатьевского дома чекисты зверски расправлялись с семьей русского царя. Великобритания, спасая Керенского, не пошевелила и пальцем, чтобы спасти близких родственников своего монарха, равнодушно отдав их на кровавые ритуальные мучения.
Одна неприятность случилась в эти дни у Локкарта: ему по великому секрету сообщили, что большевикам каким-то образом удалось раскрыть его агентурный шифр и что его донесения в Лондон запросто читаются на Лубянке. Признаться, этому он не поверил. Шифровальная таблица хранилась у него в рабочем столе, он работал с нею только сам. В квартире же (в Хлебном переулке) никогда и никто из посторонних не бывал. Там, в этом прекрасно убранном уголке счастья, обитали только они с Мурой.
Вторую половину августа иностранные агенты, наводнившие Москву и Петроград, обменивались конфиденциальной информацией с Дальнего Востока. Там затевалось опасное противостояние Японии и Соединенных Штатов. По слухам, советское правительство во главе с Лениным соглашалось уступить Камчатку американцам, однако этому решительно воспротивились японцы, давно точившие зубы на русское Приморье, на Сахалин и на эту самую Камчатку. В Москве вдруг появился дальневосточный комиссар Александр Краснощеков, пытаясь всеми способами проникнуть в кабинеты влиятельных наркомов.
Внезапные события 30 августа потрясли обе столицы. В этот день утром в Петрограде был застрелен Моисей Урицкий, а вечером в Москве двумя пулями из браунинга опасно ранен председатель Совнаркома Владимир Ленин. Ответные меры власти не замедлили: начались повальные аресты.
В ночь на 1 сентября в Хлебном переулке появилось несколько черных автомашин. Группу чекистов возглавлял комендант Кремля Мальков, матрос-балтиец, с которым Локкарт был хорошо знаком еще по Смольному. Перед дверью квартиры № 19 чекисты остановились и принялись колотить рукоятками маузеров. В приоткрывшуюся дверь Мальков живо сунул ногу. Перед ним стояла Мура в ночном пеньюаре. Ее отстранили и вошли в спальню. Локкарт узнал Малькова и все понял.
Квартира была опечатана, счастливых любовников отвезли не на Лубянку, а в Кремль. Там, в подвалах Кавалерского корпуса, находилась спецтюрьма для «избранных». Локкарта и Муру развели и заперли в темных одиночках.
Ночной арест не ошеломил Локкарта. Он понимал, что с ним ничего страшного не произойдет. Но Мура? Кто заступится за эту беззащитную женщину? Насколько он знал, у ней не осталось никого из влиятельных знакомых. При всей своей молодости она была целиком человеком прошлого — пусть недавнего, но сгинувшего навсегда.
Рано утром вниз спустился конвой и повел Муру на первый допрос к товарищу Петерсу.
Она увидела молодого мужчину с простоватым лицом, вальяжно сидевшего за большим столом. На поверхности стола лежал не заклеенный конверт. Длинные волосы, зачесанные назад, придавали Петерсу вид городского интеллигента. Усмехаясь краешком рта, он пристально рассматривал узницу. Мура была подавлена, но не смущена. Ей показался в глазах чекиста чисто мужской интерес. На этом интересе она и решила выстроить всю линию своей защиты. Чекисты — тоже живые люди!
Намеченный план рухнул с первых слов чекиста. Она не знала, что приготовил ей товарищ Петере.
Играя глазами, он с наглым интересом следил за тем, как она старается взять себя в руки. Несколько раз их взгляды встретились. Петере откровенно издевался, усмехаясь краешком рта. Он навсегда запомнился ей как человек со скверными зубами.
— Ну, в общем-то, все сходится, — так начал он, забирая конверт со стола в руки. — Я не сторонник этого жанра, но-о... грешен человек! И кто из нас не грешен, правда? Мне, например, совершенно незнакома эта поза, мадам... — Он принялся рыться в конверте и тут же бросил. — Ор-ригинально, ничего не скажешь! Виден, так сказать, творческий подход. Да вот, посмотрите сами. — И он толкнул конверт к краешку стола.
В не заклеенном конверте находились несколько плохоньких снимков. Мура, едва взглянув, стала терять сознание.
Неизвестный фотограф запечатлел самые восхитительные мгновения, пережитые счастливыми любовниками в Хлебном переулке. Мура узнала роскошную кровать в спальне, смятое постельное белье, которое взыскательный Локкарт брал с собой из Англии.
... Она очнулась на полу. Петере неторопливо поливал ее водою из графина.
— Фу-у, вот не ожидал. От таких-то пустяков! Ну, вставайте, вставайте. Я уверен, мы договоримся.
Словом, «железный» Петере оказался не просто примитивным палачом, но и знатоком человеческой натуры.
На следующий день он освободил ее, разрешив поселиться на квартире в Хлебном. Дав ей прийти в себя, он повел ее к Локкарту.
— Вы не забыли: у него сегодня день рождения. Локкарт находился не в темной камере, а в просторной светлой комнате с большим окном, похожей на номер в дешевенькой гостинице. Он изумился, увидев Муру.
Они порывисто обнялись и замерли. Товарищ Петере, теребя себя за нос, усмехался. Он старательно играл роль доброго волшебника.
С тех пор она стала приходить к возлюбленному ежедневно.
В силу своей профессии Локкарт не мог не задуматься о странностях всего, что вокруг него происходило. О причинах заботливости Петерса он никаких иллюзий не питал. Его угнетали невольные подозрения насчет Муры. Почему-то освободили ее, а не его. Кто — она и кто — он? А... вот же! В доброту «железного» Петерса он не верил. Нет, тут что-то иное. Что же заставило этого палача проявить столь непостижимую гуманность?
В такие минуты мозг разведчика работает на свой манер, — без всяких сантиментов. Локкарт вспомнил, что совсем недавно, в июле, после неудачного мятежа эсеров, Мура вдруг объявила, что ей необходимо съездить в Ревель к детям. И она уехала. И отсутствовала целых две недели. Вроде бы с трудом, но пробралась, потом с такими же трудностями возвратилась. Тогда эта поездка не вызвала у Брюса ни малейшего подозрения. Однако — теперь! Как она могла пробраться в Ревель, если граница была перекрыта и никакого сообщения с Эстонией не имелось? Пешком через границу, ползком? Смешно!
Так он установил, что его возлюбленная способна лгать, причем спокойно, с ясными правдивыми глазами. Открытие неприятное, что и говорить... Ему стало совсем нехорошо, когда подумалось о досаднейшей утечке, связанной с его секретным шифром важного британского агента.
И все же — нет, нет! — он гнал от себя эти неприятные, эти совсем уж недостойные подозрения.
Впрочем, если даже... Он всегда соблюдал предельную осторожность. Правда, она видела кое-кого из тех, с кем ему приходилось контактировать, она знала об огромных суммах, проходивших через его руки (этими деньгами он щедро снабжал бездну «полезного народа» — от генерала Алексеева в царской ставке до патриарха Тихона).
Внезапно он подумал: «Интересно, а Рейли тоже взят?» Информацией о том, что происходило в стране после 30 августа, Мура его снабжала. Свирепствовал «красный террор». Гнев властей был беспределен. Но решатся ли они на расправу с ним, подданным Его Величества короля Великобритании? Едва ли... Тем более что в Лондоне догадались сразу же взять под арест М. Литвинова... И все же советские газеты начинали трубить о «заговоре Локкарта», а Нахамкес в «Известиях» истерически требовал его расстрела без всякого суда.
С Локкартом продолжал заниматься один товарищ Петере. Он производил совсем нестрашное впечатление. Кожаная куртка, белая рубашка, черные галифе и всегда до блеска начищенные сапоги. Вот только неизменный громадный маузер на боку... Петере бегло говорил по-английски. До революции он жил в Англии, был женат, как и Литвинов, на англичанке, имел дочь. Семья Петерса до сих пор жила в Лондоне. Локкарт знал, что девять лет назад Петере с группой боевиков ограбил банк на Сидней-стрит. (В криминальной истории Англии это дерзкое ограбление так и называлось: «Дело Сидней-стрит»). Петере тогда отчаянно отстреливался и убил трех полицейских. По закону ему полагалась виселица, однако его почему-то пощадили и послали в Россию. В Петрограде Петере появился одновременно с Троцким — в мае 1917 года.
Наутро Петере принес свежую «Правду». Газета была так сложена, что в глаза бросалась заметка со словом «Локкарт» в заголовке. Кроме того, Петере принес ему книгу Г. Уэллса «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна». Усмехаясь краем рта, как бы случайно обронил, что вот в этой самой комнате-камере недавно сидел жандармский генерал Белецкий, расстрелянный в числе первых по Декрету о «красном терроре».
Днем, как обычно, пришла Мура и сообщила, что день его освобождения близок. Идут переговоры о его обмене на Литвинова.
Освободили Локкарта 1 октября. В этот день утром заехал Карахан. Брюса обменяли на Литвинова. Через два дня он должен уехать из России.
Последний разговор Локкарта с товарищем Петерсом получился необычным. «Железный» чекист попросил его передать письмо жене и тут же вручил ему свою фотографию с дружеской надписью.
Через 36 часов после освобождения Локкарт с группой других высылаемых из России иностранцев сел в темный поезд на Ярославском вокзале. Состав подали на далекие от платформы запасные пути. Добираться пришлось по шпалам, в густом ночном тумане, по грязи. Мура была больна, с высокой температурой. Она ушла, не дождавшись отправления поезда. Брюс долго смотрел, как она ковыляет на подламывающихся каблучках по слякотным шпалам.
Итак, влюбленные расстались, он уехал, она осталась.
Жизнь, однако, продолжалась.
И как сказать, — не продолжалась ли вместе с тем привычная служба Муры, Марии Игнатьевны Закревс-кой-Бенкендорф, таинственной женщины с такой запутанной судьбой, в которой даже она сама порою уже не могла отделить быль от вымысла...
11
А.Н. Тихонов, муж Варвары Васильевны, был преданнейшим человеком. Горького он обожал. Незадолго до Большой войны ему посчастливилось наткнуться на редчайшую покупку, не слишком дорогую: старинное кольцо с александритом. Камень был изумительной огранки. Драгоценное кольцо Тихонов с трепетом поднес своему кумиру. Горький тут же подарил его Андреевой, доставив Тихонову тихие страдания. Сейчас, когда в доме воцарилась Мура, кольцо с александритом украшало волосатую лапу Крючкова. Так, в отместку Горькому, Мария Федоровна решила одарить услуги своего молоденького секретаря.
Поэтесса Зинаида Гиппиус, дама умная и язвительная, называла «г-жу Андрееву» каботинкой и утверждала, что комиссарши типа Коллонтай и Рейснер, Арманд и Андреевой попросту самые настоящие половые психопатки, которым революция открыла широчайшие возможности для удовлетворения необузданных страстей.
Сейчас Мария Федоровна бурно переживала внезапный приступ сценической молодости. После успеха в «Макбете» она вдохновенно играла Дездемону. Окружавшие ее льстецы на все лады соревновались в похвалах. Казалось, «комиссарша» начисто забыла о своем возрасте. На вид ей давали не более 35.
Помимо актерской деятельности она не забывала и о своих государственных обязанностях. Много времени и сил отнимала у нее идея строительства гигантского амфитеатра — для постановки исторических мистерий под открытым небом.
В огромной столовой на Кронверкском со стола не сходил кипящий самовар. Кто-то садился пить чай, а кто-то уже требовал, чтобы подавали ужин. Вечером Мария Федоровна уезжала, и в доме устанавливалась относительная тишина. Однако поздно ночью, после спектакля, вваливалась развеселая компания во главе с хозяйкой.
Алексей Максимович, возвращаясь из издательства, заходил к Шаляпину. В доме друга он отдыхал. Там все усилия домашних были сосредоточены на хозяине. Самым главным считалось его самочувствие, его настроение, его вкусы. Зная, что творится в горьковском доме, Федор Иванович совестился перед другом за свое благополучие.
На этот раз Горький застал великого артиста в сильном расстройстве. До него дошли слухи, будто Зиновьев, следя за выполнением Декрета о «красном терроре», высказался с неприкрытой злобой:
— Нечего цацкаться и с Шаляпиным. Подумаешь! Эта сволочь не стоит даже хорошей пули.
— Черт их душу знает! — возмущался Федор Иванович. — Уж, кажется, и поешь для них, и даже по-ихнему... Обрезание, что ли, еще сделать?
Мария Валентиновна, встревоженная сверх всякой меры, искала выхода. Она уже не плакала, глаза ее горели сухой яростью.
— Какого черта! Кто стрелял в Урицкого? Еврей. А в Ленина? Еврейка. Так при чем здесь Шаляпин? Почему они расстреливают одних русских? Как при Калке: взяли в плен, положили под доски, расселись и пируют... Ну почему ты все молчишь? — вдруг набрасывалась она на мужа.
Бедный Шаляпин с тяжелым вздохом лез в затылок.
Следовало, видимо, уезжать. Их, двух русских великанов, примут в любой стране. Но ведь как подумаешь о постоянной жизни на чужбине!.. Сейчас многие рвутся в Америку.
Оба они, и Горький и Шаляпин, побывали в этой стране еще десять лет назад. Горький тогда написал «Город желтого дьявола». Шаляпин желчно высказывался в письмах. «Это же азиаты, — клеймил он американцев. — Не дай Бог, если Россия когда-нибудь доживет до такой свободы!»
Да, побывать там можно, даже нужно. Но жить все время?! Нет уж, слуга покорный!
Но ведь и здесь становится совсем невмоготу! «Красный террор» набрал полный мах, в расстрельные подвалы «чрезвычаек» сволакивались тысячи и тысячи невинных жертв, там беспрерывно шла пальба. Мария Валентиновна была права: мстя за Урицкого и Ленина, завоеватели с поразительным упорством дырявили затылки самым образованным представителям русского народа, начисто уничтожая культурный слой нации (как раз ту ее часть, на которую у Горького были все надежды в революционном преобразовании России). Наблюдалось дикое торжество людей невежественных и кровожадных.
Даже они с Шаляпиным, люди в политике наивные, отчетливо понимали, что русский народ, и в первую очередь рабочий класс, оказался обманутым ловкими махинаторами от политики. В Октябре, когда рявкнуло орудие «Авроры», совершился чудовищный подлог и власть в измученной стране оказалась вовсе не у пролетариата, а у хорошо организованной шайки преступников, способных лишь ломать и убивать.
Зиновьева, диктатора Северной коммуны, оба друга не скрываясь называли гадиной, наиболее отвратительной из всех, кто теперь хозяйничал в России. В 1917 году, приехав из эмиграции, он был худощав и весил около 70 килограммов. Дорвавшись до изобилия, он быстро располнел и теперь весил почти вдвое больше. Толстый, рыхлый, он панически боялся покушения и ездил в царском лимузине, сидя на коленях двух бдительных маузеристов. На первом конгрессе Коминтерна его избрали председателем этой всемирной организации, и от сознания своей великой значимости он совершенно ошалел. В питерских газетах, полностью подчиненных его воле, он постоянно объявлял: «я приказываю», «я запрещаю», «я не потерплю». Его беспредельная власть опиралась на палачей с Гороховой. Урицкого пристрелили, но остался Бокий, ставящий свою подпись под всеми расстрельными списками.
Упиваясь своей властью, Зиновьев вызывал лютую ненависть пролетариев громадных питерских заводов. В одной из рабочих столовок, когда он туда мимоходом заглянул, ему плеснули в лицо тарелкой горячей баланды. С тех пор он зарекся от близкого общения с пролетарской массой. Узнав о «безобразном поведении несознательных рабочих», еще одна присосавшаяся к власти тварь, Луначарский, поспешил развеять нехорошее мнение о диктаторе с обваренной мордой: «Сам по себе Зиновьев человек чрезвычайно гуманный и исключительно добрый, высоко интеллигентный, но он словно немножечко стыдится таких свойств» (так сказать, застенчивый палач).
С мировой славой Горького и Шаляпина он все же вынужден был считаться. О том и другом постоянно осведомлялись из Москвы. Молодая Республика Советов собиралась дебютировать на сцене европейской политической жизни, и в правительственных кругах стали тщательно заботиться о том, чтобы предстать перед мировым сообществом в наиболее пристойном виде. А мнение о власти во многом складывалось от того, как она обращается со своими наиболее известными гражданами. Поэтому, несмотря на постоянные жалобы и Горького и Шаляпина, летевшие через голову Зиновьева в Москву, за обоими, стиснув зубы, приходилось всячески ухаживать. Горький состоял членом Исполкома Петроградского Совета, его свозили в Баку на съезд народов Востока, пригласили на II конгресс Коминтерна, состоявшийся в Петрограде, сделали главой Оценочно-Антикварной комиссии, разбиравшей сокровища, конфискованные у буржуев. Кроме того, Горькому мирволили, позволяя ему выбивать для сотрудников «Всемирной литературы» пайки, лекарства и даже калоши. Федор Иванович Шаляпин стал самым первым, кого новая власть отметила небывалым прежде званием «Народный артист республики». Замечательному выходцу из самых народных глубин в то время исполнилось 45 лет. Он находился в зените своей славы и был награжден орденами многих стран. Но официального почетного звания был удостоен только на родной земле.
В Оценочной комиссии Горький работал вместе с академиком Ферсманом. Конфискованным сокровищам не имелось счета. Специалисты наспех решали, что оставить для музеев, а что пустить на продажу. Конфискацию производили чекисты. Власть поощряла их старания, отдавая им пять процентов конфискованного. Обнаглев, они порою весь «улов» увозили к себе на Гороховую. Так вышло с обыском во дворце великой княгини Марии Павловны. Дворец был ограблен подчистую. Горький и Ферсман запротестовали и добились того, что несколько великокняжеских сундуков доставили в комиссию. Однако там уже не оказалось ни одного драгоценного изделия. Даже у дамских зонтиков были отломаны золотые ручки.
Мрачные мысли неотступно овладели Горьким. Он вспоминал не столь уж далекий 1905 год. 18 октября Москва хоронила Николая Баумана, убитого черносотенцами. Какое грандиозное шествие! На улицы Белокаменной вышло более 200 тысяч народа. Перед гробом убитого большевика несли 150 венков и 300 красных знамен. Порядок шествия охраняли члены боевых дружин. Похороны вылились в своеобразный смотр кипевших сил народа, настроенных против самодержавия.
Разве мог тогда кто-нибудь представить, во что выльется окончательная победа революции? Не возникало и мысли о кровавейших бесчинствах.
Чего же все-таки добиваются все эти Свердловы, Троцкие, Дзержинские? (Ленина он теперь, после двух пуль террористки, выносил за скобки). Мало-помалу проглядывала какая-то логика в творимом злодействе. Видимо, сначала требовалось попустить массовому разбою («грабь награбленное»), а затем превратить разнузданную массу в задавленного и послушного раба. Сейчас запущены в действие все виды ненависти: классовой, социальной, национальной. Из завоеванного народа стремительно сливается вся буйная кровь. Население огромной России превращается в послушное баранье стадо.
Да, приходится с раскаянием сознавать: готовились к идиллии, а получили безудержный разврат!
Молодежь на Кронверкском продолжала веселиться. Беспечный Максим притаскивал в дом подслушанные на улицах частушки, анекдоты, диковинные слухи. Он поступал, как сорванец-мальчишка, подбирающий на дороге всякую выброшенную дрянь.
Был он прежде Лева,
Жид обыкновенный.
Стал «товарищ Троцкий,
Комиссар военный».
В другой раз он застал у отца Шаляпина, принял позу чтеца-декламатора и даже простер к слушателям руку:
Эй, деревенщина, крестьяне!
Обычай будет наш таков:
Вы — мужики, жиды — дворяне,
Ваш — плуг и труд, а хлеб — жидов...
Не выдержав тона, он заливисто расхохотался.
Оба слушателя обеспокоенно переглянулись. Доиграется! А ведь уже женатый, своя семья на руках...
Все чаще доходили слухи о крестьянских мятежах. Горький морщился. Он все еще жил надеждой на силу и волю просвещенного пролетариата. Однако как раз рабочий класс вместе с интеллигенцией проявляли поразительную покорность бараньего стада. Протест же, и самый яростный, заявляли так нелюбимые писателем деревенские мужики. Как во времена Разина и Пугачева крестьянство взялось за то, что находилось под рукой: за вилы, косы, топоры. Народный вождь Нестор Махно выкинул лозунг: «За Советы, но без жидов!» Он со своей армией «зеленых» одинаково сражался и с «белыми», и с «красными» (бился он и с немцами, и с петлюровцами). Ни в одной из властей он не видел желанного счастья для черносотенного крестьянства.
На подавление народного возмущения власти бросили полки и дивизии интернационалистов: латышей, китайцев, мадьяр, австрийцев. Жестокость карателей была ужасной. Мятежное население истреблялось целыми уездами. В некоторых местах применялись отравляющие газы.
Над просторами России смрадным туманом клубился пар обильной человеческой крови. Истерзанная страна оцепенела.
Из всех сословий бесчисленного населения державы нетронутым осталось лишь живучее мещанство, понемногу устанавливая в республике трудящихся примат утробы над душой.
Максим как-то привел с улицы толстую неповоротливую бабу. Ее завели в гостиную. Баба развязала на себе какие-то тесемочки и на паркет, на ковры посыпался ядреный картофель. Так, скрываясь от заградотрядов, мешочники доставляли в Питер продовольствие. Максим хохотал.
— Бытие определяет сознание! — восклицал он и вдруг визгливым голосом пропел уличную частушку:
Ленин Троцкому сказал:
«Давай сходим на базар.
Купим лошадь карюю,
Накормим пролетарию!»
— Житья от них нету! — бурчала баба, пряча деньги. Максим, коверкая произношение, со смехом заключил:
— Нам-таки лучше царь со свининой, чем Ленин с кониной!
В самом конце прошлого столетия чопорный сановный Петербург был изумлен и отчасти скандализирован совсем незначительным на первый взгляд событием: в казармах Кавалергардского полка, самого блестящего в конной гвардии, скончался солдат музыкальной команды, игравший на тромбоне. Каково же было удивление столичных обывателей, когда в день похорон солдата у казарменных ворот собралось несметное количество дорогих экипажей и автомобилей. Среди приехавших отдать последний долг скончавшемуся изобиловали самые видные фигуры столичного банковского и промышленного мира. По кавалергардской традиции гроб с телом умершего солдата несли прежние полковые командиры в парадной форме: в касках с орлами, лосинах и супервестах.
Секрет такого поразительного сосредоточения самых блестящих и именитых персон у гроба скромного тромбониста оказался прост: скончавшийся солдат долгие годы исполнял обязанности духовного руководителя еврейской общины Петербурга (через несколько лет, в недели кровавых событий первого антирусского восстания в 1905 году, этих персон газеты станут называть «ночными заговорщиками еврейского подполья русской столицы»).
Историки крайне неохотно освещают именно эту потайную сторону грандиозной русской катастрофы. Очень много и живописно говорится о пресловутом Гришке Распутине. Прорываются кое-какие сведения о Дмитрии («Митьке») Рубинштейне. Произносится имя Арона Си-мановича, исполнявшего обязанности «секретаря» Распутина (словно этот безграмотный мужик занимал какой-нибудь важный государственный пост!). Отдаленной тенью проходит зыбкая фигура монаха Илиодора. Но совершенно умалчивается о темной и очень активной деятельности таких людей, как Поляков, Гинцбург, Бродский, Манус, Базиль Захаров. И будто бы совсем не существовали столь важные фигуры «революционного зазеркалья», как братья Фабрикант, ресторатор Родэ и совсем таинственный «Роман Романович».
Примечательно, что все или почти все из названных так или иначе соприкасались с Горьким, пользовались его «громким» именем в своих дальних целях и посещали знаменитую квартиру на Кронверкском проспекте.
Великий пролетарский писатель, заявив о своей ненависти к русскому самодержавию, немедленно вызвал жгучий интерес разнообразных организаций, работавших над поэтапным сокрушением православной державы на востоке Европейского материка. Свержение династии Романовых было первым пунктом этого дьявольского замысла.
Понимал ли Горький, что со своей политической наивностью и прямолинейностью он является всего лишь фигурой на гигантской шахматной доске, над которой вот уже несколько веков склонили свои мудрые лбы самые искушенные гроссмейстеры, поборники перестройки всей планеты на новый лад?
Понимание, разумеется, пришло, однако слишком поздно...
12
Весной 1919 года, в дни работы VIII съезда партии, в Москве на Красной площади состоялись пышные похороны Янкеля Свердлова, занимавшего самый высший, самый важный пост в Республике Советов.
На второй день после похорон в квартире на Кронверкском появился человек, при виде которого Горький прослезился и раскрыл объятия. Посетитель был совершенно лыс, но выглядел молодо, энергично. Правый пустой рукав его помятого пиджака был засунут в карман. Весь облик утреннего гостя свидетельствовал о том, что он с дороги.
В доме возникла суматоха радушного гостеприимства. Однако гостю не удалось даже напиться чаю. Внезапно зазвонил телефон. Трубку взял сам Горький. Чей-то незнакомый голос властно произнес:
— Алексей Максимович, пусть ваш гость немедленно уйдет!
Больше не было добавлено ни слова.
Растерянный писатель застыл с трубкой в руке. Посетитель же звонку не удивился. Он с усмешкой произнес: «Ну, я так и знал!» и стал прощаться. Ничего не объясняя, он исчез так же стремительно, как и появился.
Утренний, внезапный посетитель носил имя Зиновия Пешкова. Он считался приемным сыном Горького.
История этого человека загадочна настолько, что полной ясности о том, кем он являлся на самом деле, не имеется до наших дней.
Усыновил его Горький в ту давнюю пору, когда работал в Сызрани и писал в газеты под вычурным псевдонимом Иегудиил Хламида. Его крестнику необходимо было преодолеть пятипроцентную норму для поступающих в учебные заведения. У евреев такие люди презрительно называются выкрестами. Отец Зиновия, правоверный иудей, проклял его за измену вере предков страшным ритуальным проклятием «херем» и больше не захотел о нем слышать. Зиновий, попав в Москву, учиться не захотел и одно время подвизался актером Московского Художественного театра (при содействии, конечно же, крестного отца). Затем он стал эмигрантом и в 1906 году встречал Горького с Андреевой в Соединенных Штатах. Дальнейшая его судьба связана с Францией. Он становится солдатом Иностранного легиона и в боях в северной Африке теряет правую руку (отец, узнав об этом, испытал полное религиозное удовлетворение: отщепенец, получивший «херем», в качестве первой Божьей кары теряет именно правую руку).
Когда Зиновий Пешков внезапно появился на Кронверкском, ему исполнилось 35 лет. Он имел чин генерала французской армии. Последнее время он находился в ставке адмирала Колчака в Омске, исполняя обязанности военного советника. Телефонный звонок, заставивший его покинуть квартиру Горького, свидетельствовал, что за ним велось плотное наблюдение (при этом странно, что его так старательно «пасли», однако не арестовывали!).
Франция на долгие годы станет прибежищем сотен тысяч русских эмигрантов. Зиновий Пешков сделается близким другом многих (в частности, Евгения Гегечкори, бывшего министра иностранных дел меньшевистской Грузии; на его племяннице будет женат Л.П. Берия). В годы войны с фашизмом генерал Пешков будет сотрудничать с де Голлем. 2 сентября 1945 года он в качестве полномочного представителя Франции на борту линкора «Миссури» подпишет акт о капитуляции Японии, а затем вручит орден Почетного легиона генерала Маккартуру.
Скончается он в 1966 году.
Остается раскрыть главные скобки в биографии приемного горьковского сына: это был младший брат недавно скончавшегося Янкеля Свердлова. Из Омска он сумел пробраться в Москву, чтобы присутствовать на похоронах брата, затем он с какой-то целью вдруг пожаловал в Петроград. Проведать крестного отца? Едва ли. Ни время, ни обстановка не располагали к сантиментам. Добавим лишь, что ровно год спустя, летом 1920-го, Зиновий Пешков вновь появится в Петрограде и примет участие в работе конгресса Коминтерна. Горький изумится, увидев своего крестника среди гостей этого собрания. Зиновий ухмыльнется и подмигнет, но не подойдет... Сохранилась фотография, сделанная в перерыве. Толпа участников конгресса живописно расположилась на ступенях Таврического дворца. Зиновий Пешков запечатлен недалеко от Ленина.
Многие тайны, вязкие, непроницаемые, окружали жизнь писателя, творчество которого так значительно, так популярно и любимо. Недаром до сих пор не написана подлинная его биография, настоящая, без мифов и непонятных умолчаний. То же, что напечатано, крайне недобросовестно, ибо подверглось самой немилосердной редактуре.
Отважившись высказывать правителям неприкрытую правду на страницах своей «Новой жизни», Горький постепенно созревал для такой же обнаженной правды, только сказанной уже не куда-то на сторону, а самому себе. Способствовали этому чудовищные порядки, установленные новой властью, а также совершенно неприглядные картины тогдашней действительности.
Царский режим, имеющий за плечами несколько веков, был обречен — в этом отношении Горький не испытывал никаких сомнений. Недаром даже в среде великих князей существовал заговор с намерением насильственного устранения безликого и безвольного Ники, т.е. Николая II. Одно лишь требовало объяснения: заговоры и желание перемен зрели в самой гуще русского народа, а воспользовались этими наконец-то свалившимися переменами... да, вот именно, кто же пришел к власти вместо царя? Ведь задумывалось-то разве так?
С другой же стороны, однако...
Разве не радовались успехам террористов из «Народной воли»? Еще как! Но разве не знали, что так называемый «Заграничный центр» террористов возглавляют Гоц, Левит, Минор, Гуревич, Мендель, Левин, Виттенберг? И не имели представления о том, кто такие Гершуни и Азеф? И что такое знаменитый Савинков, политическая дешевка, корчившая из себя демона революции? Не надо притворяться — знали, все знали.
В свете всего этого, — не пора ли «и на себя, кума, оборотиться»?
Иначе и не объяснить разумно, почему вдруг долгожданная революция в России оборотилась таким нерусским, свирепым рылом.
К самим, к самим надо побольше и почаще предъявлять претензии!
13
Горький становился по-старчески ревнив, — все-таки он был старше Муры ровно вдвое.
Ему казалось, что из всех людей, облепивших его в это смутное время, для нее нет совершенно незнакомых, с большинством из них она когда-то виделась, встречалась, находилась в отношениях приятельства. Но она это зачем-то старательно скрывала, маскировала. Так вышло и с недавним содержателем моднейшего ночного ресторана «Вилла Родэ», где бывал «весь светский Петербург» и где кутил двойник Распутина (сопровождаемый, как правило, своим «секретарем» Ароном Симановичем). Сам Родэ, вроде бы румын, после революции ловко пристроился к Дому ученых, и теперь они вместе с Горьким выбивали продуктовые пайки, спасая академиков от голодной смерти. Румын и Мура так неумело разыграли сцену знакомства, что у Горького возникло подозрение: ему показалось, Мура и Родэ были знакомы прежде, однако вдруг зачем-то принялись скрывать это свое знакомство.
Втихомолку Горький ревновал и страдал.
Обращала ли Мура внимание на состояние своего... как бы поделикатнее назвать положение писателя!., своего работодателя, любовника, не венчанного мужа? Создавалось впечатление, что его тихая мучительная ревность даже входит в ее планы. Жила она теперь с завидною уверенностью в правильности своего избранного пути. За эти месяцы, что она обрела покой на Кронверкском, Мура прямо-таки расцвела. Страшный Петере находился далеко от Петрограда, в Туркестане — учил тамошних чекистов разрывать собак и воевать с англичанами, лезущими из Афганистана.
Состояние же Горького ухудшалось с каждым днем. Одно легкое уже совсем не действовало, он жил на сохранившимся, но тоже пораженном: беспрерывно заходился кашлем и сплевывал в платок. К этому прибавилось еще заболевание сердца.
Новая волна ревности накатила на него с приездом Герберта Уэллса.
Знаменитый английский фантаст собрался навестить Россию второй раз. Шел 1920 год. После первого визита Уэллса миновало шесть лет. В эти годы уложилось много: Первая мировая война, крушение трех старейших монархий Европы, революция и гражданская война в России. Бурные события реальной жизни явно обгоняли воображение сочинителя фантастических романов. В последние годы он стал терять своих читателей.
Странное впечатление оставляли наезды Уэллса в разоряемую, истекающую кровью страну.
Первое недоумение возникало от желания писателя остановиться на квартире Горького. Англичане — предельно чопорный народ. У них совершенно отсутствует разгильдяйская русская манера вдруг вваливаться в дом не только к знакомым людям, но и к родственникам. «Мой дом — моя крепость!» Свой быт британцы оберегают от посторонних взглядов, избегают интереса и к чужим порядкам. И вдруг респектабельный Уэллс (а он приехал не один, а в сопровождении взрослого сына) становится постоем в перенаселенной квартире Горького, презрев удобства и покой официальной резиденции. Голод, холод и разруха? Но это не для всех. В те же дни в России обретались Ф. Вандерлип и А. Хаммер. Они жили в роскошном особняке, конфискованном у русского миллионера, имели не просто хороший, но изысканный стол, — такой, какого они не имели у себя дома. Особенно их восхищали редкостные вина из императорских подвалов.
И вот Уэллс отказывается от таких завидных условий и поселяется в безалаберной квартире на Кронверкском, где за стол, как правило, усаживалось не менее 15 человек. Это не считая заглянувших на огонек гостей. Народ был преимущественно шумный, неуемный, обожавший шутки, розыгрыши, громкий жизнерадостный хохот.
Уэллс вроде бы стойко переносил обременительное для пожилого человека многолюдство. Он много ездил по Петрограду, отправился в Москву, разговаривал в Кремле с Лениным, но задерживаться там не стал и тут же вернулся. (После этой знаменательной беседы Уэллс назвал Ленина «кремлевским мечтателем», а Ленин своего собеседника — «мещанином, мелким буржуа».)
Уэллс приезжал на несколько дней, а прожил более двух недель. Истекал октябрь. Петроград выглядел жалко. Oставшееся население судорожно готовилось к новой лютой зиме. Многие дома стояли с выломанными рамами, со снятыми дверьми. С моря задувал ветер, нес дождь со снегом. Редкие прохожие бежали, пригнувшись, несли вязаночки старого паркета.
Мура исполняла при Уэллсе роль переводчицы. Галантный британец напомнил ей, что они давно знакомы — ее, молоденькую жену Бенкендорфа, представили ему на балу у русского посла Шувалова. На ревнивый взгляд Горького, гость слишком преображался при разговоре с его секретаршей, слишком часто как бы невзначай касался ее круглого колена.
В канун отъезда Уэллса в доме произошел скандал. Глазастая молодежь засекла, что уже под утро из спальни Муры на цыпочках вышел английский гость в нижнем белье. За утренним чаем это происшествие стало темой для остроумных пересудов с неудержимым хохотом. Андреева, не выдержав, сослалась на дела и уехала на службу. Уэллсу под градом насмешек молодежи ничего не оставалось, как неуклюже подхохатывать. Мура держала на лице слегка смущенную улыбку. Горький сдерживался из последних сил. Ему было мучительно неловко за Уэллса: как истый британец, он, видимо, посчитал русского писателя за туземца, а у туземцев стало за обычай угощать дорого гостя, предлагая ему на ночь свою жену.
Он испытал громадное облегчение, когда надоевшие гости, подняв свои добротные европейские чемоданы-кофры, стали все так же говорливо спускаться вниз.
Новая странность: Уэллс отправился из Петрограда в Лондон почему-то не через Ригу (обычный в те времена маршрут), а через Ревель. Он пообещал Муре навестить в Эстонии ее детей и прислать ей письмо. Письмо действительно пришло, но не по почте, а с оказией — привез его и таинственно вручил некий Эльдер, человечек с беспокойным утекающим взглядом (известный, к слову, сионист).
Скорей всего, за Эльдером следили так же плотно, как в свое время за Зиновием Пешковым. Осталось неизвестным, был ли он арестован. Но в доме Горького чекисты появились. Они приехали, выбрав момент, когда писатель во «Всемирной литературе» проводил какое-то совещание. Чекистов интересовала только комната Муры. Пока шел обыск, она стояла, прислонившись к косяку, и, полуприкрыв веки, беспрерывно курила. Забрав какие-то бумаги, чекисты уехали. В другие комнаты они даже не заглянули.
В доме воцарилось угнетенное молчание. Молодежь попряталась по своим углам. Было не до шуток. Все ждали возвращения хозяина.
Горький, узнав о налете на его квартиру, пришел в настоящую ярость. Главным виновником обыска он считал Зиновьева. Потеряв всякое терпение, он объявил, что едет в Москву, к Ленину.
Поехал Горький один и по обыкновению остановился на квартире Е.П. Пешковой.
Все здесь ему было знакомо до мелочей. На Воздвиженке он жил до разрыва с первой семьей. В этих стенах он перенес события бурного 1905 года. Тогда здесь было многолюдно. Квартира писателя день и ночь охранялась грузинами-боевиками, вооруженными с головы до ног. Опасались налета «черной сотни»...
Всякий раз, приезжая в Москву, Алексей Максимович испытывал волнение.
Москва, раскидистая, вся в садах, с огромными старинными усадьбами, ничем не походила на град Петра с его дворцами, набережными, проспектами. Если в северной столице заключался мозг России, то в Москве — ее русское сердце.
Екатерина Павловна, полная величественная дама, привыкла в точности исполнять все поручения бывшего мужа. К его приезду она созвонилась с Кремлем. Обещали приехать Ленин, Дзержинский, Троцкий. Из Петрограда вызвали Зиновьева. Намечался серьезный разговор.
Оставленная Горьким много лет назад, Екатерина Павловна по-своему устроила свою судьбу. Некие люди крепко связали ее с «Международным. Красным Крестом» (она стала бессменным представителем этой мощной масонской организации в России). В личном плане она была влюблена в «железного» Феликса, и могучая Лубянка заботливо опекала ее на всех изломах судьбы. Сын Максим также связал свою жизнь с секретными ведомствами СССР.
Очередное сердечное увлечение бывшего мужа вызывало у нее брезгливость. В отличие от него она знала о двойном, если не тройном, дне этой авантюристки. До нее уже дошли рассказы о спальном приключении Уэллса на Кронверкском. Екатерина Павловна не сомневалась, что Зиновьев через своих чекистов располагает всеми сведениями о настоящей личности «графини Закревской» (на самом деле отец Муры, однофамилец старинного генерал-губернатора Москвы, служил скромным сенатским копиистом). Хозяин
Петрограда считал эту ловкую дамочку английской шпионкой. Товарищ Петере добавлял, что она могла выполнять и задания немецкой разведки... На взгляд Екатерины Павловны, чрезвычайно «пахучее» окружение Горького дополнял еще и сомнительный румын Родэ, которому знаменитый писатель доверил распределение продовольственных пайков в Доме ученых.
Горький, старый, больной, несчастный, выглядел жалко. Он страдал от постоянной повышенной температуры, беспрерывно бухал надсадным кашлем. У него слезились глаза. Лечиться ему следовало и всерьез, а не кидаться с головой в сомнительные приключения с прожженными авантюристками!
Первым приехал Ленин.
Дверь ему открыла сама Екатерина Павловна. Заслышав ленинский говорок, Горький стал с усилием подниматься из глубокого кресла. Ленин подбежал к нему и обеими руками в плечи усадил его назад. Они мимоходом и неловко приобнялись. Екатерина Павловна заметила, что изможденный вид писателя подействовал на Вождя, но он изо всех сил старается этого не показать.
В ожидании остальных потекли томительные минуты. Горький стал настраиваться на предстоящий разговор. Он решил, что сегодня должно много определиться (в частности, вопрос с отъездом за границу).
— Как работается? — спросил Ленин, участливо заглядывая в глаза.
Горький стал рассказывать. Нынешней весной он закончил комедию «Работяга Словотеков». Главный герой — деятель демагогического пошиба, болтун и фразер, удивительно напоминающий многих и многих из... этих... нынешних... (Горький сделал над головой замысловатый жест рукой.) Естественно, Зиновьев сразу же узнал в Сло-вотекове себя. Сходство вышло поразительным: и бесконечные напыщенные речи, и сам стиль «силового» руководства... Отреагировал он мгновенно: после двух представлений спектакля был снят и запрещен. Надо ли говорить, что работать в таких условиях... сами понимаете!
Выслушивая, Ленин рассматривал собственные руки. У Горького создалось впечатление, что всю историю с запрещением пьесы Вождь уже знал.
Сокращая ожидание, Алексей Максимович рассказал о недавнем случае в Петрограде. Какая-то старая женщина из «бывших» — даже чуть ли не княгиня — осталась одна-одинешенька с кучей собак. Естественно, кормить их стало нечем. В отчаянии старая княгиня отправилась на Неву топиться. Собачья стая, почувствовав недоброе, подняла такой вой, что княгиня оставила свое намерение и стала обходить советские учреждения с требованием выделить хоть какой-нибудь корм для голодных собак. Ленин, барабаня по колену, помолчал.
— Да, этим людям пришлось туго. История — мамаша суровая. Умные из них, конечно, понимают, что вырваны с корнем и снова к земле не прирастут. Пересадка в Европу? Нет, не приживутся они и там.
— Вам их не жалко? — внезапно спросил Горький.
— Н-ну, как вам сказать? Умных, конечно, жалко. Но... Но как раз умных-то среди них маловато. Русский умник, если только его хорошенько поскрести, почти всегда еврей. Или с примесью... А сам русский — тютя, рохля. Согласитесь, материал для государственного строительства неважный.
Одушевившись внезапной мыслью, он заговорил о том, что Россию следовало бы поделить на квадраты. Зачем? А для эксперимента. В одних — проделать опыт построения социализма, в других — запустить туда иностранцев и посмотреть, что у них получится. Так сказать, здоровая конкуренция!
Просторный ворот мягкой рубашки стал Горькому тесен. Не поднимая глаз, он раздраженно буркнул:
— Через эти квадраты Волга течет!
Екатерина Павловна встревожилась, но вмешаться не успела, — у входной двери загремел звонок.
— Приехали! — объявила она, бросаясь открывать. Приехал один Дзержинский. Он поздоровался по-военному: наклоном головы, не склоняя спины.
— Лев Давидович? — спросил он хозяйку.
— Ждем. Уже скоро.
Дзержинский держался как свой человек в доме. С Екатериной Павловной он о чем-то пошептался.
— Нет, нет, — заверила она. — Не думайте ничего плохого.
В это время на лестничной площадке возник шум множества бегущих ног. Догадались сразу все: это по этажам рассыпалась охрана Троцкого. Дом, где помещалась квартира Пешковой, оцепили со всех сторон. Лишь после этого внизу возле подъезда зафырчал лимузин.
Троцкий привез с собой Зиновьева. Лифта в доме не имелось. Зиновьев, едва переступив порог, стал разевать рот и хвататься за грудь. Грузный, одышливый, он едва держался на ногах и припал к плечу Троцкого. Тот нервно отодвинулся и с непонятным укором проговорил:
— Ну вот...
Он был в длинной шинели, военной фуражке и сапогах.
Руки он держал в карманах.
Екатерина Павловна поспешила в прихожую со стулом. Усадив Зиновьева, она принялась названивать по телефону и требовать врача.
Пока возились с одним, вдруг опрокинулся на пол Дзержинский и, выгибаясь, конвульсивно застучал затылком о паркет. С ним приключился эпилептический припадок. Екатерина Павловна проворно побежала на кухню за ложкой, выкрикивая: «Язык, язык ему держите!» Троцкий, источая невыразимое презрение, смотрел на эту унизительную суету с больными и по-прежнему не вынимал рук из карманов шинели. Ленин со страдальческим видом массировал виски...
Когда Вождей привели в порядок и увезли, Екатерина Павловна чисто по-женски, по-матерински, положила руку Горькому на голову. Он в припадке признательности прижался к ее руке щекой и закрыл глаза. У обоих от увиденного и пережитого осталось тяжелое впечатление. Бедные люди! Им лечиться бы, а не управлять страной...
Вечером того же дня Горький засобирался домой, в Петроград. Екатерина Павловна уговаривала его не торопиться: разве можно ехать в таком состоянии? Он сделался замкнут, неразговорчив, деловит. Бесполезная поездка в Москву, за помощью, подтолкнула его к определенному решению. Никакой защиты ему здесь не найти!
В Петрограде его ждало письмо Ивана Шмелева, прекрасного русского писателя, застрявшего в Крыму. Это был настоящий вопль души вконец отчаявшегося человека. У Шмелева кровожадные чекисты арестовали больного сына и кинули его в подвал. Несчастный отец метался в поисках защиты, помощи. Он взывал к Горькому, как к последнему прибежищу своего неизмеримого отчаяния.
«О, пощадите, Алексей Максимович, еще не угасшую надежду. У меня нет сил, будьте же сильнее Вы, уделите мне крупицу Вашей силы, Вашего чувства к людям... Молим, молим о помощи! Не может быть, чтоб только стены стояли вокруг, чтоб перестали люди слышать и понимать муки.
Алексей Максимович! Руки буду целовать, руки, которые вернут мне сына...»
С невыразимой душевной болью отложил Горький этот документ человеческих испытаний. К нему обращались... а что он может? Да ничего не может! Ведь вот только что... Он издал невольный стон и принялся массировать ладонью левую половину груди.
Он знал: сын для Шмелева был единственной отрадой в жизни.
Привычное раздражение Горького на нелепые действия властей сменялось глухой злобой. Он готов был завопить от ярости и бессилия. О, мерзавцы! Что вы сделали с Россией, с ее великим народом? Нет на вас Петра Великого с его увесистой безжалостной дубинкой.
Но — дождетесь. Ох, дождетесь!
Вскоре на Кронверкском раздался телефонный звонок из Москвы. Звонил Ленин. Он держал себя так, словно ничего не произошло. Как бы продолжая случайно перебитый разговор, он посоветовал писателю всерьез заняться своим здоровьем.
— Батенька, вы нам нужны здоровеньким, а не больным. Вы меня понимаете?
Он еще сказал, что избави Бог лечиться у врачей-большевиков! Это настоящее безумие. Необходимо ехать за границу. Там есть великолепные специалисты.
— Поезжайте, не упрямьтесь, — уговаривал он. И напоследок пошутил: — А то, чего доброго, не пришлось бы нам вас тут немножечко арестовать!
После этого не осталось никаких надежд на защиту со стороны Москвы.
Зиновьев вышел победителем.
14
Как при всяких массовых, кровавых акциях, власть проявляла большую озабоченность тем, чтобы скрыть или хотя бы прикрыть свои жестокие бессудные расправы. Второй год безостановочно работали безжалостные «чрезвычайки», второй год шло интенсивное уничтожение культурного слоя русской нации.
Истребительная вакханалия маскировалась грандиозными затеями, прямо-таки шибающими по глазам своей масштабностью, небывалостью, неповторимостью.
Мария Федоровна Андреева все знойное лето была с головой погружена в бешеные хлопоты по сооружению необыкновенного ристалища, на котором намечалось устраивать
массовые постановки под открытым небом. Речь шла о строительстве гигантского амфитеатра (что-то античное было в этом дерзком замысле, что-то греческо-римское). Место для новостройки Мария Федоровна выбрала сама: на Каменном острове, в районе загородных дач недавней старорежимной знати. (Неподалеку жил и Шаляпин.) Андрееву восхитили живописные окрестности: столетние дубы и липы, небольшое озеро, громадная зеленая лужайка. Сама природа позаботилась о подходящем антураже. Требовалось лишь возвести трибуны на 10 тысяч зрителей. С этим справились в ударные сроки — за три недели. Строителей поторапливал сам Зиновьев. Первое представление должно было состояться в дни работы II конгресса Коминтерна. Тогда, в июле, Тухачевский гнал поляков к Висле и угрожал вот-вот занять Варшаву. Премьера на сцене амфитеатра носила откровенно победительный апофеоз, она посвящалась непримиримой борьбе международного пролетариата с ненавистным капитализмом.
К режиссуре постановки Мария Федоровна привлекла известного театрального новатора К. Марджанова, сама удовлетворившись ролью его помощницы.
В эти победительные дни льстецы все чаще называли Андрееву «императрицей» и словно бы невзначай воскрешали ее прежнюю фамилию — Желябужская.
Ушибив участников конгресса Коминтерна грандиозным зрелищем (в том году коминтерновцы собирались в Петрограде, вотчине спесивого Зиновьева), власть озаботилась тем, чтобы поразить (и осчастливить) также и москвичей.
Этого человечка привез к Горькому на Кронверкский все тот же изломанный, постоянно подхихикивающий Чуковский. Он представил гостя как необыкновенного гения в области музыки. «Композитор?» — доверчиво осведомился Горький. «Да, Алексей Максимович. Но — какой!» — и Чуковский закатил глаза к потолку. «Гения» звали Арсением Авраамовым. Чуковский нашептывал Горькому в ухо, что по отцу композитор происходит от заслуженных казачьих генералов, а по матери аж от императрицы Сиама. (Горький даже дернулся.) А Чуковский продолжал, влезая своим носом в самое горьковское ухо. По его словам, «гения» уже признал сам Луначарский, недавно назначив его «Первым комиссаром всех искусств Республики».
Как выяснилось, Авраамов жил в Москве, обитая в таком неспокойном месте, как кафе «Стойло Пегаса». Он имел жену и восемь детишек. Все они ночевали вместе с отцом на полу «Стойла Пегаса».
Самое ударное произведение композитора называлось «Симфония гудков». Вроде бы симфонию уже слышали жители Баку.
— Это надо слушать, Алексей Максимович! — захлебывался Чуковский. — Это гррандиозно! Уверяю вас!
На свою беду, Чуковский совершенно забыл, что Горький на дух не выносит именно таких новаторов, какого он привел. Едва Авраамов заговорил, писатель начал медленно краснеть, покашливать и теребить усы. «Гений» объявил, что всякие Чайковские, Глинки и Бородины только отравляют слух, и предложил человечеству «прочистить уши». Для этого и предназначена его «Симфония гудков».
Горький поспешил выпроводить обоих посетителей, попросив Чуковского больше не связывать его с «сиамскими котами».
«Симфонию гудков» приняли к исполнению в Москве. По слухам, Луначарский свел композитора с Троцким и тот, ухватившись за идею, взял сочинителя, как и Демьяна Бедного, под свою властную руку.
«Гениальность» Авраамова проявлялась, прежде всего, в подборе «инструментов» для исполнения своего произведения: это были гудки заводов и паровозов, залпы орудий и винтовок, колокола церквей и гул авиационных моторов. При исполнении симфонии в Баку чрезвычайно усилило звуковое впечатление участие стоявших в порту кораблей Каспийской военной флотилии.
Для московской премьеры композитор придумал ряд усовершенствований. Главный инструмент своего оркестра он назвал «магистралью»: это был целый набор паровозных гудков, ревущих на разные голоса. К каждому было приставлено по студенту консерватории. Роль «фанфар» исполняли мощные ревуны с миноносцев. В разных районах Москвы расположились батареи орудий и несколько рот красноармейцев с заряженными винтовками. На их долю выпала обязанность рассыпать, где нужно, барабанную дробь.
Исполнение симфонии состоялось в самой середине дня, в 12 часов 30 минут. Сам автор поместился на крыше высоченного дома в Большом Гнездниковском переулке и был виден отовсюду. В руках он, вместо дирижерских палочек, держал два больших красных флага.
Маэстро с флагами начал исполнение, подав энергичную отмашку «магистрали». Паровозные гудки взревели мощно, подняв облака горячего пара. Затем ударили «фанфары» и, нагнетая силу звука, загрохотали орудия в районе Песчаных улиц. Артиллеристам отозвались красноармейские роты на Ходынском поле. Затем настала очередь «адажио» и в небе над Москвой, очень низко, поплыли 20 аэропланов. Им навстречу взлетели облака пара от гудков МОСГЭСа.
«Рабочая газета» на следующий день с восторгом сообщила, что завороженные слушатели во всех концах Москвы насладились мелодиями «Интернационала» и «Варшавянки». Газета подчеркивала, что традиционные музыкальные средства уже слабы и недостаточны для выражения духа великой эпохи, настоятельно требуются совершенно новые средства необыкновенной силы и выразительности. «Симфонию гудков» рецензент назвал убедительным протестом против так называемой классической музыки, являющейся, как известно, музыкой буржуазии.
15
«Красный террор» мощно, словно бульдозер, продолжал сгребать плодоносящий черноземный слой русской культуры, оставляя после себя бесплодные глину, песок, гравий. Однако «свято место пусто не бывает». Обезображенные пустоши стали понемногу заболачиваться и подергиваться ряской, и в этих болотцах забулькали, словно лягушки, всяческие брики, блюмы и бурлюки. На это, как видно, и был расчет жестоких вивисекторов-сгребателей.
Среди этой быстро расплодившейся творческой мошкары единственным образом жизни стало насилие, а единственной формой человеческого общения — безудержная демагогия.
Сбиваясь в дружные стаи, они добровольно приняли на себя обязанности слуг уже не революции, а власти.
Истеричные, визгливые, они объявили врагами советской власти старых мастеров культуры и с нетерпением принялись «сбрасывать их с корабля современности», очищая тем самым места для себя. «Мы, левые мастера, лучшие работники искусства современности!» Их повседневным лозунгом стало: «жарь^ жги, режь, рушь».
Тон истребительному неистовству в этой стае задавал дылдистый горлопан Владимир Маяковский.
Алексей Максимович вспомнил, как в годы мировой войны в его квартире появился этот нескладный провинциальный парень. Ему предстояло отправиться на фронт, он не хотел.
— За что воевать? За Николашку? За Распутина? Да ни за что!
Рассчитал он точно. Покоренный Горький устроил его в автошколу чертежником. Начальником там был престарелый генерал Секретев. 1 января 1917 года генерал наградил Маяковского медалью «За усердие». А месяц спустя Маяковский арестовал генерала и отправил старика в тюрьму. Этим своим подвигом, как поступком гражданина новой раскрепощенной России, поэт гордился чрезвычайно.
Широко разевая свой бездонный квадратный рот, Маяковский стал в первые ряды воинственных футуристов. Это хулиганское движение громил в культуре привез в Россию итальянец Маринетти. Он тогда очень активно пропагандировал дискредитацию старого искусства и всех духовных ценностей, на которых это искусство строилось. Духовный наставник Муссолини, он кипел ненавистью к человеческой культуре. «Суньте огонь в библиотечные полки. Отведите течение каналов, чтобы затопить склепы музеев. О, пусть плывут по ветру и по течению знаменитые картины! Подкапывайте фундаменты древних городов!» Поклонники Маринетти в России стали называться «комфутами» — коммунистическими футуристами. Заезжий гость их научил: единственный способ завладеть миром, — вывернуть общественный вкус наизнанку, вывернуть так, чтобы талант оказался бездарью, а бездарность — талантом. Этот кардинальный способ обещал великие жизненные блага!
Футуристы превзошли своего итальянского наставника. «Красный террор» сделал их, легавых псов на партийном поводке, строгими судьями и указчиками в культурном строительстве. Молодая Республика Советов, как с горечью и болью заметил Сергей Есенин, быстро превратилась в «страну самых отвратительных громил и шарлатанов».
Маяковский, завсегдатай прокуренных «Бубнового валета», «Стойла Пегаса» и «Ослиного хвоста», вдохновенно проповедовал, что из всех человеческих качеств наивысшую цену имеет ненависть.
«Я люблю смотреть, как умирают дети», — проорал он своим митинговым басом, и за одно это его следовало поместить в дом умалишенных, однако именно такой изобретательный садизм обеспечивал ему признание власть имущих и простирал над его головой «лубянскую лапу ЧК».
А в это время умирал великий Блок, умирал голодным и больным, без хлеба и лекарств.
Последнюю зиму он пережил с трудом. Его гоняли на работу ломать баржи на Неве, затем уплотнили, вселив в квартиру огромную семью какого-то мещанина. Александр Александрович перебрался к матери, к тому времени тоже уплотненной. Там он слег. В единственной комнате, оставленной «буржуям», образовался целый лазарет — болел сам поэт, болели мать и тетка, умирал отчим Франц Феликсович Пиоттух. Есть было совершенно нечего, и все-таки их регулярно подвергали ночным обыскам — вваливались разудалые матросы со своими пьяными подружками. «Буржуи», чтобы согреться, сжигали в печке все, что могло гореть. В последнюю очередь изрубили конторку, за которой в свое время Д.И. Менделеев создавал свою знаменитую периодическую таблицу.
С весны Блок уже не поднимался, не выходил из дома.
Ему требовалось санаторное лечение, и такой санаторий находился неподалеку, в Финляндии. Но теперь, чтобы туда поехать, требовалось разрешение.
В конце мая Горький обратился к Луначарскому с просьбой помочь поэту. Наркому было некогда. Он ввязался в борьбу с Лениным, протестуя против закрытия главных театров в Москве и Петрограде. Председатель Совнаркома сердился, выговаривая Луначарскому, что ему «надлежит заниматься не театрами, а обучением грамоте». Все же нарком просвещения выколотил для театров 29 миллиардов рублей... Помимо этого у Луначарского шла кругом голова от жалоб старых, голодных и больных. В Финляндии умирал Г.В. Плеханов. Подолгу просиживала в приемной дочь Пушкина М.А. Гартунг (она жила в коморке у прислуги). Просил о помощи сын Чернышевского... А Блока так терзала боль, что его крик слышали гуляющие на берегу Черной речки.
Колесо милосердия в Республике Советов поворачивалось слишком медленно. М.А. Гартунг, «учтя заслуги поэта Пушкина перед русской художественной литературой», назначили пенсию в две тысячи рублей (стоимость 200 граммов сахара). Порадоваться этому она не смогла, — умерла. Ей было 86 лет. Не дождался помощи и Плеханов. Сыну Чернышевского положили выдавать три красноармейских пайка, однако также опоздали... Долго тянулась бюрократическая волынка и с помощью Блоку.
Власть никак не могла простить ему «жидов» в дневнике. Да и поэма «Двенадцать» не всем пришлась по вкусу. Возмущенный Горький снова обратился к Луначарскому. Он писал: «Умирающего Блока не пускают лечиться в Финляндию. А заведомых врагов советской власти отпускают по три штуки сразу. Это — странно...» Видимо, сердитое ходатайство возымело действие. Выезд на лечение разрешили, но произошло это... в день смерти поэта, 7 августа.
Несчастная Россия переживала время, безжалостное к целому поколению выдающихся русских людей.
3 августа Петроград был ошеломлен арестом поэта Николая Гумилева. По городу поползли глухие слухи о каком-то грандиозном заговоре во главе с молодым профессором Таганцевым. Будто бы заговорщики уже сформировали свое правительство. Из Москвы спешно прикатил Янкель Агранов, один из заместителей Дзержинского. Следствие провели быстро. 21 августа газеты опубликовали список расстрелянных по «Делу Таганцева» — 61 человек. Несколько дней спустя добавили еще 18 жертв. Среди расстрелянных был и Николай Гумилев.
Горький не поверил в существование профессорского заговора. Тоже, нашли мятежников! Он послал Ленину несколько телеграмм. Председатель Совнаркома вроде бы распорядился Гумилева освободить. Однако Зиновьев не подчинился и своей властью приказал расстрелять поэта в первую очередь.
В громадной квартире на Кронверкском воцарилось уныние. Притихла даже неуемная молодежь. Горький сутками не показывался из кабинета. Оттуда, из-за плотно закрытой двери, в тишине оцепеневшей квартиры раздавалось буханье его надсадного кашля.
Гадина Зиновьев снова обратил свое внимание на больного, теряющего силы «Буревестника». Ни к селу ни к городу вдруг всплыл вопрос: откуда Горький взял деньги на издание своей независимой газеты «Новая жизнь». Задетый за живое, писатель принялся оправдываться, однако не совсем удачно: один из банкиров, вроде бы ссудивший ему большую сумму, слов его не подтвердил. Зиновьев ликовал. Его намеки становились все грязнее. Видимо, он или его подручные с Гороховой раздобыли что-то слишком секретное. На Кронверкском ждали нового наглого обыска.
Осенняя вакханалия расстрелов по «Делу Таганцева» на-ложилась на весенние расправы с участниками Кронштадтского мятежа. Балтийские штормы стали выкидывать на побережье множество матросских трупов. Максим съездил на дачу знакомых и своими глазами видел три связанных
проволокой тела, выброшенных морем. Все трое были в истлевших тельняшках, у всех троих разбиты головы.
Из Москвы пришла тягостная весь о смерти дочери Марины Цветаевой. Спасая своих девочек от голода, Марина Ивановна сдала обоих в приют. Не помогло! Младшая, трехлетняя Ирочка, умерла.
А очередной муж А Ахматовой, «комфут» Н. Пунин, орал на страницах журнальчика «Искусство коммуны»: «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли все старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому творцу, новому человеку!» Он призывал разрушить Николаевскую железную дорогу как наследие проклятого царского режима и построить новую, пролетарскую.
Зиновьев, выступая на очередном митинге, напрягал свой тонкий бабий голос и грозил:
— Мы не задумаемся пролить океаны крови! Пусть об этом знают все наши враги!
От его угроз веяло жутью.
В самом деле, а кто ему мог в этом помешать?
На Кронверкском собрался большой семейный совет.
Решено было ехать всем. Деньги? Их рассчитывали добывать у зарубежных издателей. На книги Горького все еще удерживался высокий спрос и в Европе, и в Америке.
Образовалось как-то все слишком удачно и, главное, для всех. М.Ф. Андреева получила пост в Берлинском торгпредстве и забирала с собой Крючкова. Туда же, в Берлин, собиралась Е.П. Пешкова — там работал ее давнишний постоянный «друг», некто Николаев. Максим неожиданно обзавелся должностью дипкурьера и рассчитывал подолгу жить рядом с больным отцом. Боялись за Муру: выпустят ли? Однако ведомство Дзержинского не стало чинить никаких придирок. Мура выехала первой, направляясь в Ревель, к детям. Сговорились съехаться осенью в Берлине.
16 октября сели в поезд и на следующий день оказались в Гельсингфорсе. Страна, где наглые захватчики путем повальных расстрелов устраивали будущее завоеванного народа, осталась за спиной. Начиналась жизнь на чужбине.
Горький уезжал совсем больным. Изнурительная температура постоянно держалась на отметке 39 градусов. В Гельсингфорсе он слег. Везти его дальше боялись. Однако он рвался к Муре и настаивал ехать. Ему казалось, что она уже в Берлине, совершенно одинокая, без денег, без поддержки.
2 ноября всей семьей приехали в Берлин.
Оказалось, торопились зря — Мура еще не приехала. Горький тревожился, нервничал, раздражался. «Странно ведет себя эта дама», — брюзжал он. Наконец пришло письмо из Ревеля (почему-то на имя Крючкова). Мура сообщала, что выбраться из суверенной Эстонии не представлялось никакой возможности: местные власти считали ее иностранкой и не давали ни паспорта, ни визы. В отчаянии она пошла на крайний шаг — оформила фиктивный брак с молодым бароном Николаем Будбергом, бездельником и шалопаем. (Так что теперь она — баронесса Будберг). Замужество сразу разрешило все проблемы. У нее теперь эстонское гражданство и заграничный паспорт, позволяющий ехать в любую страну... В самом конце письма Мура деликатно осведомлялась у Крючкова: не увязалась ли с «семьей» и Варвара Васильевна Тихонова?
Горький сразу ободрился, повеселел. В Ревель были отправлены деньги. Муре, прежде чем уехать в Берлин, следовало обеспечить детей с постоянной гувернанткой.
И все же ждать ее пришлось слишком долго. Она присоединилась к «семье» лишь летом следующего года.
Началось мучительное ожидание итальянской визы. Фашистский режим Муссолини никак не решался впустить в страну великого пролетарского писателя из «красной» России. Жить приходилось, переезжая с места на место: Сааров, Мариенбад, Шварцвальд, Прага. Так прошло почти три лета и зимы. Лишь в марте 1924 года пришло, наконец, итальянское разрешение на въезд (с запрещением почему-то жить на Капри).
Скитаясь по Европе, писатель не обрывал связей с родной страной. Он постоянно читал советские газеты и журналы, вел переписку с оставшимися в России, принимал гостей из Москвы — в те времена количество выезжающих за рубеж постоянно возрастало. Вслед за ним в Европу уехал и Шаляпин. Он имел кипу контрактов на выступления в театрах самых разных стран. Федор Иванович быстро оправился от недавних переживаний и зажил на чужбине с тем комфортом, к которому привык. Он купил в центре Парижа роскошную квартиру, приобрел загородный дом. Гонорары он огребал огромные.
Алексей Максимович страдал от неустройства. Большие города были шумны и беспокойны. Берлин, центр тогдашней русской эмиграции, являл собою отвратительное зрелище. Немецкую столицу облюбовали педерасты. На всех перекрестках стояли и зазывали клиентов привлекательные мальчики в коротеньких трусах. Стоимость их услуг определялась в две марки. Некоторые соглашались и на одну.
Русская эмиграция, прознав о приезде Горького, заходилась от бессильной злобы. Ему не было прощения за многолетнюю дружбу с большевиками. Газета «Общее дело» негодовала на немецких врачей («зачем они лечат этакую сволочь?») и выражала пожелание писателю «поскорее сдохнуть». Е. Чириков, литератор и недавний друг, сочинил целую книгу, изобразив там Горького босяком и хамом, Каином и Иудой, предателем и убийцей.
Не отставали от эмигрантов и сочинители на Родине. Вслед уехавшему классику полетели стрелы настоящего глумления. Как всегда, наиболее яростно изощрялись Д. Бедный и В. Маяковский.
В «Правде» примерно год спустя после отъезда Горького появились размашистые вирши «отчаянного кавалериста слова» Д. Бедного:
... Он, конечно, нездоров:
Насквозь отравлен тучей разных
Остервенело-буржуазных
Белогвардейских комаров.
Что до меня, давно мне ясно,
Что на него, увы, напрасно
Мы снисходительно ворчим:
Он вообще неизлечим!
Не захотел отстать от этого тучного, разъевшегося троцкиста и архиреволюционный горлан-главарь. В той же «Правде» он напечатал «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»:
Очень жалко мне, товарищ Горький, Что не видно
вас
на стройке наших дней. Думаете —
с Капри,
с горки Вам видней?
Бросить Республику
с думами,
с бунтами,
Лысинку южной зарей озарив, —
Разве не лучше,
как Феликс Эдмундович,
Сердце
отдать
временам на разрыв!
Читать такое было обидно, горько, больно. Как будто метатели стрел не знали и не ведали, что заставило его уехать на чужбину!
Отвечать на эти злобные нападки Алексей Максимович считал ниже своего достоинства.
Никак не мог уняться и гадина Зиновьев. Перед своим отъездом Алексей Максимович уговорил Шаляпина войти в состав комитета для помощи голодающим. Оба друга обратились к мировой общественности с призывом спасти от голодной смерти детвору России. Кое-где в Европе начался сбор средств... Так чем же ответил Зиновьев? Едва дождавшись, когда уедет Шаляпин, он распорядился арестовать всех оставшихся членов горьковского комитета. Судьба умирающих детишек его не волновала. Пускай дохнут!
Сильным потрясением явился грандиозный европейский скандал, связанный с международными происками «красной Москвы». Кремлевские сторонники «перманентной революции» вновь сосредоточили свое внимание на Германии, изнемогавшей под бременем Версальского мира. Осенью 1923 года в Гамбурге и Мюнхене вспыхнули мятежи. Власти приняли срочные решительные меры и быстро усмирили бунтовщиков. Однако эхо неудавшейся революции долго прокатывалось по страницам печати. Тогда Алексей Максимович впервые услыхал имена Эрнста Тельмана и Адольфа Гитлера.
В ожидании итальянской визы Горький избирал для жизни тихие немноголюдные места. Обыкновенно это были санатории в период межсезонья. За капитальную работу он не принимался и писал воспоминания: о нижегородском богаче Н. Бугрове, о писателе В. Короленко... Большой удачей явилась преданная дружба И. Ладыжни-кова. С его помощью не прерывались связи с издателями Европы и Америки. В разоренных странах Старого Света бушевала инфляция. Денег Горькому постоянно не хватало. К прежним громадным расходам на две семьи прибавилось содержание двух детей Муры в Эстонии.
Итальянская виза позволила перейти на оседлый образ жизни. Всем «табором» устроились в Сорренто, сняв большой удобный дом на самом берегу залива, с видом на далекие очертания восхитительного Капри. Расположились совершенно так же, как в Петрограде, на Кронверкском. Алексей Максимович с нетерпением принялся за работу: стал писать лучшее свое произведение: «Жизнь Клима Самгина» (заранее посвятив его Муре).
Началась размеренная жизнь вдали от Родины, в вынужденной эмиграции...
16
Николай Иванович Ежов, раскапывая многолетние завалы на Лубянке, сумел найти ответ на многие вопросы. Однако загадка Муры так и осталась нераскрытой.
Поразительная скрытность сопровождала всю бурную жизнь «графини Закревской-Бенкендорф» и баронессы Будберг (с этим титулом она уже не расстанется до самой смерти). Эта женщина, занятая тем, что умножала неправду о себе, сумела утаить главную правду о своем существовании. Даже выдающийся по своим способностям Брюс Локкарт стал, в конце концов, жертвой ее искуснейшего камуфляжа. Что уж говорить о Горьком! Прожив с нею целых двенадцать лет (больше, нежели с Пешковой или с Андреевой), он так и не разгадал, что за человек столько лет обитал с ним рядом. Брюсу Локкар-ту близость с Мурой едва не стоила карьеры. Вернувшись из России в Англию, он тотчас попал под строгое служебное расследование за утрату дипломатического шифра. За проявленное ротозейство ему грозило нешуточное наказание. Однако вмешался лорд Мильнер и вывел своего любимца из-под удара. Больше того, он внедрил Локкарта в газетный трест лорда Бивербрука, где проштрафившийся разведчик в скором времени добился исключительного положения. У Брюса оказалось бойкое перо, и его глубокие, прекрасно аргументированные статьи по вопросам европейской политики завоевали признание даже у самых искушенных специалистов из министерства иностранных дел.
Приключения в России послужили Локкарту материалом для увлекательной книги о подвигах британского разведчика. По книге тотчас был снят фильм, имевший исключительный успех у зрителей.
Став модным журналистом и писателем, Локкарт значительно расширил круг своих знакомств. Он запросто встречался с Чемберленом, Бенешем и Масариком, его охотно принимали Вильгельм II и Эдуард VIII. Назначая Муре свидания в различных городах Европы, Брюс много поработал для того, чтобы направить экспансию Гитлера на Восток. В 1938 году он первым встречал немецкие войска в оккупированной Вене. На следующий год разразилась мировая война, и Черчилль назначил Локкарта генеральным директором политического департамента. Все военные годы рука об руку с Локкартом работал Рэндольф, сын Черчилля, вскоре переброшенный в Югославию, в штаб давнишнего агента англичан Иосифа Тито.
Мура неоднократно и умело обманывала влюбленного Локкарта. Много раз она обманывала и доверчивого Горького. В частности, ей удалось скрыть, что в Ревеле, куда она приехала из Петрограда (первой из всей семьи отправившись в Берлин), ее арестовали прямо на вокзале и упрятали в тюрьму. Освобождение ее вышло весьма загадочным. Столь же загадочным было и ее внезапное замужество. Она писала Горькому (на имя Крючкова), что стала баронессой Буд-берг и гражданкой Эстонии. На самом деле замужество еще не состоялось и паспорта она не получила. Для этого ей з а ч е м-т о понадобилось срочно съездить в Лондон. Она поехала и прожила там более недели. Вопрос: как она сумела выехать без гражданства, без паспорта, без визы? Ну и любопытно кроме всего прочего: с кем она встречалась в Лондоне? Слишком уж это путешествие походило на срочный вызов для отчета и инструктажа!
Еще одна утайка сопровождала ее поездку в Лондон. И туда, и обратно в Ревель Мура ехала через Берлин, где ее с нетерпением ждал Горький. Но, делая в Берлине пересадку, она ему даже не позвонила! Что скрывалось за этими поступками? Как можно догадаться, в Лондоне ее замужество было одобрено. Став гражданкой Эстонии с титулом и паспортом, она превращалась в великолепного агента-связника, получив возможность разъезжать по всему миру, не вызывая ничьих подозрений.
Поселившись в Сорренто под крышей Горького, баронесса Будберг не реже трех раз в год отправлялась вроде бы проведать своих детей. В Ревеле она, однако, не появлялась, зато ее видели в разных городах Европы (чаще всего в Загребе), где происходили мимолетные свидания с Локкартом.
Ежов ломал голову. Кто же на самом деле эта дамочка, всю жизнь выдававшая себя совсем не за ту, кем она являлась на самом деле? Русская Мата Хари?
Само замужество Муры также породило множество вопросов. Николай Будберг, чье имя приняла вчерашняя «графиня», на самом деле был бездельником и шалопаем. Родня от него давно отвернулась, его нигде не принимали. Однако вот что настораживало Ежова: дядя молодого повесы, Алексей Будберг, был военным министром в правительстве Колчака (как раз, когда военным советником адмирала являлся генерал Зиновий Пешков), а другой его дядя, Михаил, служил в свое время с Федором Раскольниковым, побывавшим в 1919 году в плену у англичан.
Вступив в брак с Мурой и дав ей свои титул и фамилию, молодой барон, конечно же, прельстился деньгами (Горького, естественно). В этом отношении все было ясно. Но кто заставил его уехать в Аргентину и больше в Европе не появляться? А приказ исчезнуть, надо полагать, был грозным, устрашающим!
Ежов прекрасно знал, что энергичное ВЧК-ОГПУ буквально напичкало своей агентурой все европейские столицы. (Подозрительно, кстати, что такой разгул совершался на глазах контрразведчиков самых разных стран. По заученной схеме Николай Иванович объяснял это тайными происками ненавидимого им еврейства.) Догадка его была такой: а что, если грозный приказ барону исчезнуть навсегда исходил с советской стороны? От того же, скажем, Петерса? Ведь он, вербуя Муру после эпизода с фотографиями, связывал с ней какие-то свои далекие планы! В пользу этого соображения говорил и следующий факт. Дети Муры подросли, и она, забрав их из Ревеля, устроила на учебу в элитарные дорогостоящие школы Англии. Однако в Ревеле она продолжала появляться с подозрительной регулярностью. Возникало подозрение, что в этом городе находился давний пункт агентурной связи. Но — с кем? Уж не с товарищем ли Петерсом?
(Ежов, имея обыкновение столбить свои внезапные догадки краткими записями на листе бумаги, уже сопроводил фамилию «железного» чекиста несколькими энергичными подчеркиваниями.)
Словом, и «крыша» Горького в Сорренто, и титул баронессы («фрау баронин») позволяли Муре беспрепятственно пересекать Европу из конца в конец. В эти годы она досконально изучила материк. В итоге случилось то же самое, что и в Петрограде: на виллу Горького с обыском нагрянула полиция. Как видим, секретные службы Италии все не недаром ели свой нелегкий хлеб. Обыск произошел 17 сентября 1925 года. На этот раз перетряхнули все комнаты, весь дом и унесли множество бумаг. Потрясенный Горький оправился в советское посольство, к Керженцеву. Посол, само собой, заявил энергичнейший протест. Эта акция возымела действие. Итальянские власти, возвратив арестованные бумаги, принесли извинения.
Вскоре после этого досадного происшествия Мура отправилась в очередную поездку в Ревель, однако не доехала: на границе с Австрией ее задержали и забрали у нее какие-то бумаги. Арест был недолгим, вскоре ее освободили, но бумаг она лишилась. Любопытно, какие же бумаги могла везти она в приграничный Ревель? И кому?
Сопоставляя скопившиеся факты, Ежов склонялся к выводу, что великий пролетарский писатель, давно сделавшийся агентом влияния, превратил свое жилище (сам того не сознавая) и в надежную «крышу», и в «явку», и, наконец, в «тайник» для закладки и выемки секретной информации.
Насчет же Муры... Эта «темная дамочка», как называл ее Ежов, по-прежнему оставалась для него «железной маской». Он никак не мог разглядеть ее истинного лица. Но чувствовалось, что она крепко связана с какой-то таинственной и архисекретной организацией (помимо официальных секретных служб), чье влияние на события в мире куда сильнее, нежели самых властных государственных структур.
Уроки Сталина, учившего маленького наркома докапываться до самых глубинных корешков, не проходили даром. Он копал самозабвенно. Но как же часто его ставили в тупик совершенно вроде бы бессистемные, не объяснимые никакой логикой поступки тех, кем он интересовался! Порою их действия выглядели так, словно они работали против самих себя.
Но... что-то же за этим крылось!
Загадочным осталось для Ежова поведение Муры в последние годы ее жизни с Горьким. В 1926 году заклятый враг писателя — Зиновьев слетел со всех своих постов. А следующей осенью, в 10-ю годовщину Великого Октября, с треском провалился путч троцкистов. Политический климат на оставленной родине, похоже, теплел, омерзительному засилью вроде бы приходил конец. Поневоле возникла мысль съездить и посмотреть, что же на самом деле происходит на родной земле.
Казалось бы, именно Мура будет всячески противиться этому желанию писателя. Ведь Горький мог уехать и не вернуться. Тогда прощай, безмятежная жизнь на берегу чудесного залива, прощай... да многого лишилась бы она, вздумай Горький остаться в России, откуда его так нагло выжил ошалевший от бесконтрольной власти временщик.
Однако именно она употребила все свое влияние на старого и больного писателя и буквально заставила его поехать!
Загадка? Ну, еще бы!
Но еще загадочней выглядели ее последующие поступки.
Дело в том, что, уезжая из России (как считалось, навсегда), Горький поручил заботам Муры свой личный архив, в который не было доступа никому из всей «семьи». (Доверие писателя к ней простиралось до того, что только ей он доверял подписывать денежные чеки). И Мура приняла это поручение, сняв для хранения заветных документов сейф в Дрезденском банке. Причем Горький строго-настрого наказал ей не отдавать этих документов никому и никогда, даже если бы вдруг Мура получила письменную просьбу самого хозяина, т.е. Горького!
А между тем в Советском Союзе возникла жгучая необходимость в подлинных документах, свидетельствующих о преступных планах тех, кто так или иначе подпадал под великое очищение, начинавшееся Сталиным и Ежовым. Хранилищ таких ценных документов известно было три: архивы Керенского, Троцкого и Горького. Первые два удалось добыть, как говорится, с бою: их захватили специально подготовленные люди. Для Дрезденского банка такой метод не годился.
У горьковского архива имелась своя история. Еще осенью 1921 года, когда писатель отправился в вынужденную эмиграцию, Зиновьев распорядился арестовать А.Н. Тихонова, мужа Варвары Васильевны. Он потребовал от него выдать все бумаги Горького. Сделать этого Тихонов не мог — архив уехал вместе с Горьким. Цену этим бумагам Зиновьев знал: там находились доверительные письма Пятакова, Рыкова, Красина, Троцкого, Сокольникова, Серебрякова. Диктатор Петрограда был очень раздосадован тем, что такие важные документы уплыли и со временем могут оказаться в чужих руках.
В 1935 году в Лондон, где в то время обосновалась Мура, приехала Е.П. Пешкова. Она передала желание Горького вернуть бумаги в Москву. Отдать архив Мура решительно отказалась. Пешкова уехала ни с чем. И вдруг спустя несколько месяцев Мура сама приехала в Москву и привезла все порученные ее заботам горьковские бумаги.
Странное решение, странная поездка...
Впоследствии Мура не любила вспоминать эти дни, а чаще всего вообще отрицала внезапное посещение Москвы. Хотя имеются свидетельства, что на пограничной станции в Негорелом ее ждал салон-вагон. Кроме того, многие видели, что она стояла у гроба скончавшегося Горького рядом с Пешковой и Андреевой.
Что же повлияло на ее решение отдать архив? Скажем определеннее: чей приказ сработал?
И вообще: в чью же пользу она, в конце концов, работала? На кого старалась? Ради чего рисковала?
Ответ расплывчат, неконкретен. За всеми сложными таинственными операциями угадывалась мощная искусная рука таинственного Хозяина.
Об этом загадочном повелителе, имя которого совершенно неизвестно, все чаще задумывался маленький нарком...
Отправив Горького в СССР, а затем похоронив его, Мура прожила еще целых 30 лет. После великого пролетарского писателя она избрала своим спутником великого фантаста Г. Уэллса и провела с ним 13 лет в привычной роли не венчанной жены.
К старости она чудовищно растолстела, страдала обжорством и не могла жить без спиртного.
В последние годы жизни Мура вдруг проявила живейший интерес к своей давно забытой родине. После XX съезда партии она впервые за много лет вполне открыто приехала в Москву и остановилась у Е.П. Пешковой. В последующие приезды она жила у «Тимоши», жены Максима Пешкова. Женская судьба «Тимоши» сложилась не вполне счастливо. Внезапно лишившись мужа, она вскоре потеряла и любовника, Гершеля Ягоду. Вторым мужем у нее стал А. Луппол, попавший под колесо репрессий. От жалкой участи «чесира» (члена семьи изменника Родины) ее избавила свекровь и давняя дружба с деятелями на Лубянке. Одной из дочек «Тимоши», своей внучке Марфе, Екатерина Павловна устроила мужа по тому же лубянскому ведомству, выдав ее за сына Л.П. Берии.
При поездках в Москву Муру сопровождала дочь А.И. Гучкова, крупного масона и сиониста, военного министра во Временном правительстве. В.А. Гучкова считалась сотрудницей не только английских, но и советских, секретных служб.
Обе гостьи из Великобритании чрезмерно живо интересовались Борисом Пастернаком. Впрочем, тут не было ничего нового, ибо впервые навязчивый интерес к этому поэту зафиксирован еще задолго до войны с Гитлером, во время Парижского конгресса деятелей культуры. За прошедшие годы значимость Пастернака не только как поэта, но главным образом диссидента, была вознесена на недосягаемую высоту. Он стал фигурой знаковой, стал своеобразным символом неприятия советской власти. Комитет государственной безопасности СССР, эта «печень» государства, была изначально поражена крупными метастазами предательства. С гибельным «циррозом» усиленно боролись и Сталин, и Ежов, но достигли лишь частичного успеха. Свалив Ежова, агенты сионизма принялись весьма умело готовить и поднимать на уровень мировой известности так называемых диссидентов — деятелей «пятой колонны», предназначенных для взрыва державы изнутри. Дело было долгим, кропотливым. Этим избранникам предстояли великие дела: им надлежало развалить СССР.
17
На первую поездку в СССР Горький, переступив через обиды, решился в 1928 году.
Живя в изгнании, он из итальянского, солнечного рая постоянно следил за событиями на покинутой отчизне. И невыразимо страдал, узнавая о том, что вытворяет международная сволочь на его прекрасной Родине. И ему, и Шаляпину мучительно не хватало русского воздуха, неоглядных просторов Волги.
Как и в Петрограде, Алексей Максимович держал открытый дом и в Берлине, и в Мариенбаде, и в Сорренто. Гости у него не переводились. Он жадно набрасывался с расспросами, много читал. Эмиграция не обрывала его связей с родной землей. Еще не осев окончательно в Италии, он узнал о суде над эсерами и пытался повлиять на приговор. Со многими из подсудимых он был знаком. Судебную расправу с ними он считал «публичной подготовкой к убийству». В своем письме к Анатолю Франсу он просил великого француза подать свой голос в защиту обреченных. «Я хочу, чтобы Ваш голос был услышан советским правительством, чтобы оно поняло всю невозможность этого преступления». Свой личный протест он послал А.И. Рыкову, назвав судилище «бездумным и преступным уничтожением интеллектуальных сил в нашей неграмотной и некультурной стране». И добавлял: «Прошу Вас передать мое мнение Льву Троцкому и другим...» (Примечательно, что он уже нисколько не заблуждался насчет того, кому конкретно принадлежит реальная власть в стране.)
Четыре года спустя он внезапно получил письмо от этого самого Троцкого. Дела недавнего диктатора, как видно, складывались никудышным образом. Троцкий умолял писателя заступиться за Раковского, высланного в Барнаул. Он добавил, что такие же письма послал Р. Роллану и Б. Шоу. Горький, еще не избавившийся от своего комплекса «передового европейца», просьбу Троцкого исполнил и, как узналось вскоре, Раковского простили и вернули в Москву.
Обширную переписку с СССР вел П. Крючков, поселившийся к тому времени в Сорренто. Приходили рукописи от молодых писателей, шли письма от оставшихся знакомых. Горький терпеливо прочитывал пухлые манускрипты, правил, переписывал, отсылал с рекомендациями. Этим он как бы вносил свою долю в рабочие усилия родной страны.
Одно время он затевал издание литературного журнала «Беседа». Вышло несколько номеров. Горький напечатал А. Ремизова и А. Белого и напрочь отказался публиковать слабенькую повесть Б. Пастернака «Детство Люверс». Видимо, отказ Пастернаку послужил причиной того, что горьковский журнал не пустили в советскую Россию. Издание в конце концов пришлось прекратить.
На глазах Горького менялось настроение русской эмиграции. В Праге вышел сборник «Смена вех». Авторы в один голос заявляли о признании своего поражения и о примирении с советской властью. Писатель Алексей Толстой первый решился на возвращение домой. Он поселился в бывшем Царском Селе и писал оттуда восторженные письма. Его творчество сразу получило мощный импульс.
А вскоре весь мир прильнул к радиоприемникам и с замиранием сердца следил за героической эпопеей спасения челюскинцев. На далеком Севере, в полярных льдах, русские летчики продемонстрировали свое исключительное мастерство. На их подвиг отозвалась даже обычно сдержанная Марина Цветаева:
Сегодня — смеюсь!
Сегодня — да здравствует Советский Союз!
За вас каждым мускулом
Держусь и горжусь: Челюскинцы — русские!
В этом радостном возгласе выплеснулась ликующая радость русской эмигрантки, живущей из милости на неласковой чужбине. «Вот мы какие! — крикнула русская поэтесса в лицо зарубежного сытого обывателя. — Вы же на такое не способны!»
Живя в Италии, Алексей Максимович томился воспоминаниями о прошлом, о пережитом. Многое в собственной нелегкой жизни представлялось теперь ошибочным, досадным, непростительно легковерным. Что им руководило, когда он сам разыскал монаха Илиодора и предложил ему помочь в издании скандальной книги о Распутине? Ненависть к режиму, к самодержавию, к Николаю II? Но при «кровавом» царе он не знал унижения от вынужденной эмиграции. Теперь же... Несколько раз он заново пережил тяжелые минуты, когда посетил в камере Петропавловской крепости Анну Вырубову, верную поклонницу Распутина и ближайшую подругу расстрелянной царицы. Бедная женщина, искалеченная, униженная и оболганная, переносила постоянные издевательства пьяной солдатни и спасалась только тем, что исступленно молилась Богу. Горький был изумлен, когда на суде над Вырубовой было зачитано медицинское свидетельство о том, что подсудимая... девственница. А ведь что говорилось-то, что писалось!
Почти семь лет минуло с той поры, когда он, а за ним и верный друг Шаляпин, покинули Россию. Жизненные силы как великого писателя, так и великого певца понемногу иссякали (Федор Иванович тоже стал терять свое богатырское здоровье). Горький в конце концов не смог справиться с невыразимой ностальгией и дал согласие съездить на оставленную Родину. Тем более, что там многое менялось. В частности, вместо Троцка снова появилась Гатчина, вместо Слуцка — Павловск, Литейный проспект сбросил имя Володарского, а проспект Нахамкеса снова стал Владимирским.
Для поездки дождались весенних теплых дней. Ехали по железной дороге.
Алексей Максимович с волнением вышел из вагона на Белорусском вокзале. Его встречало море москвичей. Картина встречи ничем не напоминала день вынужденного отъезда семь лет назад. Родина от всего сердца приветствовала возвращение своего великого сына. Эта восхитительная встреча сразу настроила Горького на восторженный лад. Он понял, что атмосфера в родной стране изменилась. Жить на самом деле стало лучше, жить стало веселей!
Кем был Сталин, когда в Петрограде и Москве хозяйничали надменные поработители с разъевшимися физиономиями? Скромным партийным чиновником, наглухо отгороженным от глаз народа. Сейчас имя Сталина знал каждый. Это имя повторялось всеми как символ надежд на долгожданные перемены в жизни. Надоело наглое владычество временщиков! Основательный Сталин медленно, не торопясь, разжимал стальные челюсти сионистов, сомкнувшиеся на горле русского народа. И народ отвечал ему общей любовью, признанием. Недавно Сталин вернулся из большой поездки в Сибирь и теперь обдумывал подлинную революцию в сельском хозяйстве, намереваясь преобразовать самое отсталое, самое убогое население России — единоличное крестьянство.
В первую голову, конечно же, Сталину ставился в заслугу сокрушительный разгром обрыдлого троцкизма. Все-таки нашлась и на них управа!
На родной земле Горький словно помолодел. Его глазам открылась совершенно новая страна. За несколько лет Сталин изменил Россию. Горький видел, как облик Родины оформляется именно таким, о каком он мечтал, создавая «Мать», «Буревестника» и «Сокола». Сталин, став во главе партии, решительно пресек черную полосу великого словоблудия захватчиков и призывал народ смотреть не под ноги, а за горизонт. Иди учись! Иди на стадион! Иди в театр, в концертный зал! Не бойся старости, об этом есть кому подумать! СССР, страна трудящихся, мало-помалу становилась предметом зависти народов всего мира.
Пожалуй, Константин Леонтьев, предсказавший неминуемый конец России, корчившейся в пламени гражданской войны, сильно ошибся. Россия, ставшая Советским Союзом, переживала быстрое воскресение из пепла и крови. В СССР уверенно осуществлялось все, о чем мечтали самые изобретательные утописты мира. Мечта в России советской становилась былью!
При этом, само собой, образовался громадный лагерь проигравших. Борясь с засильем, Сталин показал себя непревзойденным и тактиком, и стратегом. Действуя неторопливо и рассчитанно, он сумел расставить своих сторонников на все партийные посты (захват высот!), после чего победа в качестве созревшего плода сама упала ему в руки. При этом не пролилось ни капли крови. Даже прошлогодний путч троцкистов подавили без единой жертвы. Естественно, проигравшие теперь втихомолку злобствуют, браня наряду со Сталиным и самих себя за политическую беспечность, бессилие и слепоту. Это болото, постоянно пучившееся пузырями ядовитой ненависти, Горький считал опаснейшим образованием — угрозой не одному Сталину, но всем планам преобразования страны.
Основным бастионом проигравших становилась (как и до 1917 года) так называемая интеллигенция. Здесь Горький судил уверенно, обогащенный, как никто другой, громадным собственным опытом. Эти люди, в творческом отношении абсолютно бесплодные, быстро и уверенно освоили боевой расстрельный жанр — критику. Соединившись в стаи (в основном по признаку национальному), они безжалостно рвали любого, кто возникал на их пути и становился им неугоден. Действуя методом волчьих стай, они уверенно хозяйничали во всех областях культуры: литературе, музыке, живописи, театре.
Алексей Максимович уже не застал в живых Есенина, над стихами которого он плакал. С Есениным они расправились. Сейчас они рвали опытного Михаила Булгакова и молоденького Михаила Шолохова. Готовилась и трагедия Маяковского, совсем недавнего «горлана-главаря», вдруг вознамерившегося выскочить из их злобной стаи.
Жизнь за границей на многое открыла Горькому глаза. Он близко увидел фашизм итальянский. Два года назад фашизм победил в традиционно антирусской Польше. Надежное прибежище негодяев, фашизм алчно устремлял глаза на громадную Страну Советов, бывшую Россию. Сама логика подсказывала, что проигравшие не одолеют Сталина без помощи извне, а там, за рубежом, самой воинственной силой являлся как раз фашизм. Следовательно...
В общем, уезжая в этом году назад в Италию, Алексей Максимович вез убеждение, что Сталину чрезвычайно трудно. Ему, в его святом деле, непременно следовало помогать.
О своем возвращении домой Горький решил твердо. Оставалось уговорить Ф.И. Шаляпина. Они оба были выброшены из России, и в них обоих Родина теперь нуждалась. Их место было дома.
Встреча старых друзей состоялась в Милане (18 апреля 1929 года). Алексей Максимович специально приехал из Сорренто. Шаляпин пел в «Борисе Годунове». Как всегда, успех был исключительный. После спектакля друзья отправились в таверну, недалеко от театра. С Горьким были Е.П. Пешкова и Максим. Шаляпина по обыкновению сопровождала Мария Валентиновна.
Алексей Максимович и Максим наперебой рассказывали о своей поездке в СССР. Шаляпин слушал с кислым видом. В прошлом году решением советского правительства его лишили звания «Народный артист республики» (он был первым, кого удостоили этим званием).
—Федор, — обратился Горький к другу, — съезди, посмотри. Одно скажу: интерес к тебе огромный. Надо, надо съездить! Я не сомневаюсь, ты тоже захочешь там остаться.
—Только через мой труп! — властно заявила Мария Валентиновна и поднялась.
Важный разговор был скомкан.
Это было последнее свидание старых друзей. Дальше их дороги разошлись, и больше они ни разу не встречались...
Окончательный отъезд Горького в СССР состоялся 8 мая 1933 года. Снова поднялись всей семьей, погрузились на пароход «Жан Жорес». В качестве сопровождающих из Москвы приехали С. Маршак и Л. Никулин. Оба литератора «на полставки» состояли в штатах ОГПУ, время от времени выполняя деликатные поручения «по ориентировкам» этого учреждения.
В Стамбул, проститься с Горьким, приехала Мура. С Горьким последнее свидание вышло скомканным, неловким. Она тогда уже жила с Уэллсом. Дольше всех она разговаривала с Крючковым.
Возвращение Горького из эмиграции явилось событием громадного политического значения. В советскую Россию вернулся самый крупный писатель современности, полностью признавший всю программу Сталина. У преобразователя страны, недавно свалившего с плеч тягчайшую обузу коллективизации, появился деятельный союзник и помощник с мировым авторитетом.
Горький, едва ступив на советский берег, автоматически становился главой советской литературы, своеобразным наркомом культуры.
Советское правительство создало Горькому великолепные условия: роскошный особняк Рябушинского у Никитских ворот, дача в Барвихе, дача в Крыму, в Тессели. Больного писателя постоянно наблюдали выдающиеся медики-специалисты... Свой дом, как и прежде, Горький держал открытым. Сюда устремлялись обиженные и оскорбленные, здесь постоянно бывали члены правительства и часто заглядывал «на огонек» сам Сталин. Значение и влияние Горького возрастали с каждым днем.
Обжившись в Москве, Алексей Максимович съездил в Ленинград, город, откуда его выкинули за границу. Там теперь, сменив Зиновьева, уверенно распоряжался рус-. ский Киров, ближайший Сталину человек. Однако гадина Зиновьев затворился на своей роскошной даче под Ленинградом, в Ильинском, это место незаметно превратилось в опаснейший отстойник всех проигравших Сталину и мстительно мечтавших о реванше.
Горький вернулся домой в самую трудную пору. Литературная жизнь в Стране Советов напоминала открытую еврейско-русскую войну. Революционные захватчики, потерпев поражение на самом «верху», отчаянно цеплялись за оставшиеся рубежи и превратили творческие организации в свой последний бастион. Состоялась мобилизация сил. Штабами ненавистников русской культуры сделались РАПП, ЛЕФ и журнал «На посту». Установилась смычка «творческих вождей» с деятелями на Лубянке. Именно грозное расстрельное ведомство повернуло дело так, что литература стала как бы внутренним делом. «Литературоведы в штатском» взяли за обычай вмешиваться в творческий процесс с наглостью надсмотрщиков-вертухаев. Незадачливые правители, они вкусили безраздельной власти и нашли, что это — самый легкий хлеб. Их задачей стало — заставлять писателей лгать, ибо насилию нечем больше прикрываться, кроме грубой лжи. (В свою очередь, ложь также удерживается исключительно насилием.) Ложь у насильников возведена и в правило, и в право.
Литературная критика, сделавшись выразителем лубян-ских мнений, стала страшной силой. Любое выступление «своих» обретало характер приговора, окончательного и не подлежащего никакой амнистии. Чрезвычайно деятельный партийный публицист Михаил Кольцов обыкновенно так заканчивал свои разгромные статьи-доносы: «Гражданин Н.! Прочитав этот фельетон, не теряйте времени и отправляйтесь в тюрьму. Там вас ждут».
От газетной и журнальной критики ощутимо тянуло смрадом лубянских подвалов.
Критиков стали опасаться больше, нежели чекистов.
Страх неминуемой расправы заставлял цепенеть каждого, кто имел несчастье обратить на себя внимание этих «железных» прокуроров. Вызывание ужаса сделалось их творческим призванием. Особенно преуспели в этом Бескин, Безыменский, Розенфельд, Авербах, Бухштаб, Беккер, Горнфельд, Гроссман, Дрейден, Ермилов, Зелинский, Коган, Лежнев, Лелевич, Машбиц, Насимович, Ольшевец, Селивановский, Тальников, Юзовский.
Как в былые времена, Горький взял на себя роль защитника и ходатая за истребляемых. Он постоянно помнил о судьбе Блока, Гумилева и Есенина.
Работу над «Климом Самгиным» он временно отложил и обратился к жанру, который он освоил как самый действенный — драматургия. Его герои обращались со сцены в битком набитый зал, монологи их раздавались на всю страну. Вернувшийся Буревестник вещал и пророчествовал с прежней, неиссякаемой силой убеждения. В пьесе «Достигаев и другие» один из героев — Бородатый Солдат, мужик с винтовкой («Человек с ружьем») — непримиримо заявляет:
— Мы капиталистов передушим и начнем всемирную братскую жизнь, как научает нас Ленин, мудрый человек!
Бородатый Солдат — новый облик Павла Власова и машиниста Нила из «Мещан». Это они еще в самом начале века заявили во всеуслышание: «Хозяин в стране тот, кто работает!»
В пьесе «Сомов и другие» на сцену выведены те, кто противостоит настоящим Хозяевам земли русской. Эта человеческая шваль — величайшая беда России. Русскую революцию готовили Павел Власов (со своей матерью Ниловной), а на вершине власти потрясенная страна вдруг увидела Янкеля Свердлова и Лейбу Троцкого, их срамные хари, похожие на лобки ведьм. Россия под их безжалостным владычеством захлебнулась кровью. Однако «есть, есть Божий суд, наперсники разврата!». И явился «Грозный Судия» в облике несостоявшегося православного священника, воспитанника Тифлисской духовной семинарии. И началось долгожданное возмездие.
Действие пьесы «Сомов и другие» завершается тем, что появляются агенты ОГПУ и арестовывают всю ораву вредителей, ненавистников России.
Пока что угадываются мотивы первых судебных процессов вредителей: «Шахтинское дело», процесс «Промпартии».
Для самого решительного очищения время еще не настало...
18
В 1918 году, спустя неделю после зверского расстрела царской семьи, появился устрашающий декрет об антисемитизме. Населению Республики Советов запрещалось даже упоминать о тех, кто совершил такую кровавую расправу в ипатьевском подвале. Леденящее дыхание декрета ощущалось долго. Расстрельная пуля ожидала всякого, кто посмел бы косо глянуть на еврея.
Официального извещения об отмене страшного декрета не публиковалось. Однако его удавье влияние на обывателя понемногу ослабевало, а после падения Зиновьева и разгрома путча Троцкого как бы само собой сошло на нет.
Алексей Максимович, вернувшись на Родину, попал в обстановку, к которой требовалось приглядеться. Недавние захватчики, победительные, горделивые, надутые спесью, обильно осыпались с верхних этажей и столь же обильно концентрировались в подвальных помещениях большого государственного дома. Они находили себе места в разнообразных учреждениях культуры, в издательском мире, в системе высшего образования. Кроме того, проигравших с распростертыми объятиями принимали такие привилегированные организации, как Общество старых большевиков и Общество бывших каторжан и ссыльных. Там постаревшие, потерявшие зубы троцкисты и зиновьевцы попрекали один другого в былом оппортунизме, скорбели о крушении своих кумиров, а все вместе исходили злобой к «корявому Оське», к уплывшей из их рук России и к русскому народу, не принявшему их руководство.
Эти выбитые из седла конквистадоры образовали довольно толстый пласт, и этот пласт смердел все ощутимей. Последней каплей было издание книги маркиза Кюстина о России, сочинения, напичканного ядом редкой русофобии. Несмотря на отсутствие зубов, кусаться постаревшим палачам по-прежнему хотелось — и вот: укусили, как смогли! После этого «сверху» последовал ряд санитарных очистительных мер: были закрыты оба Общества с их журналом и издательством. Заодно ликвидировали и давнишнюю «лавочку» — Еврейскую секцию ВКП(б) с ее многочисленными изданиями на идиш.
Отныне проигравшие могли собираться лишь на кухнях...
Последовало, однако, новое доказательство поразительной изворотливости этой цепкой публики: появилось пламенное стихотворение Ильи Эренбурга:
Мы часто плачем, слишком часто стонем,
Но наш народ, огонь прошедший, чист.
Недаром слово «жид» всегда синоним
С великим, гордым словом «Коммунист!»
Это была установка на продолжение борьбы. Метод предлагался простой, но безотказный: всяк, кто плохо молвит о еврее, тот против коммунистов, против самой партии. Своеобразное воскрешение декрета об антисемитизме.
Воспрянули духом боевые стаи критиков. Они получили универсальное оружие. Отныне можно изничтожать любое талантливое произведение и возносить всяческие поделки ремесленников и халтурщиков.
Вступила в действие система узнавания: «свой—чужой».
Горький, естественно, был отнесен к самым ненавидимым «чужим».
Сбрасывание с «корабля современности» Алексей Максимович пережил в первые годы советской власти. Теперь ему предстояло узнать самую оголтелую травлю. Рвали его рьяно, но, в общем-то, примитивно, неизобретательно. Даже на это привычное занятие у них не хватило настоящего таланта.
Для затравки, как и положено, уськнули мелкоту. Какой-то Н. Чужак принялся вдруг скорбеть по поводу оскудения таланта Горького и заявил, что «учиться у него советским молодым писателям совершенно нечему». Подзабытый писатель Е. Чириков, когда-то нашумевший своей пьесой «Евреи» (и были они с Горьким приятелями), внезапно ни к селу, ни к городу обозвал великого писателя «Смердяковым русской революции». В тон ему отозвался влиятельнейший партийный журналист Л. Сосновский: «Горький — бывший Глав-Сокол, ныне Центро-Уж». Он же охарактеризовал его, как «изворотливого, маскирующегося врага на арене классовой борьбы с враждебной пролетариату реакционной линией».
Тявканье критических мосек сменилось басовитым лаем матерых псов, натасканных на крупную дичь. Сам нарком А. Луначарский капитально разделал одно из лучших произведений писателя «Дело Артамоновых». Крепенький, как булыжник, В. Шкловский ахнул по Горькому целой книгой «Удачи и поражения Максима Горького». Итог творчеству классика он подвел печальный: «Проза Горького похожа на мороженое мясо». Архимаститый О. Брик прибег к уничтожительному теоретизированию: «Формула Горького «Человек — это звучит гордо» для нас совершенно не годна, потому что человек — это может звучать подло, гадко в зависимости от того, какое он дело делает».
В перебранку с хулителями Горький не вступал. Со своей маститостью он походил на линкор в окружении мелко сидящих лодчонок. Он лишь вышел из числа сотрудников журнала «Красная новь».
Тем временем накатная волна хлестала по Москве со всех сторон. Провинция, как водится, старалась превзойти столичную брань. Из Сибири, например, послышалось совсем уж уголовно-наказуемое: «замаскировавшийся враг» и даже «литературная гниль».
Терпение Горького лопнуло в день открытия VII Всесоюзного съезда Советов. Он был приглашен в качестве почетного гостя. Утром делегаты, заполнившие зал, глазели на великого писателя и в то же время с изумлением читали в «Правде» открытое письмо Ф. Панферова, адресованное Горькому. Автор толстенных «Брусков» размахивал своим увесистым сочинением, словно разбойник кистенем. Алексей Максимович воспользовался тем, что вместе с ним в президиуме съезда сидел Л. Мехлис. Он попросил поместить в «Правде» его ответ зарвавшемуся хулигану. Мехлис заюлил, сославшись на отсутствие инструкций, и, в общем-то, печатать ответ Горького не стал.
Так сказать, бьют и возмутиться не дают. Ситуация знакомая...
Старый писатель походил на матерого медведя, облепленного злобно тявкающей охотничьей мелюзгой. Собачня повисла на нем со всех сторон.
К счастью, в ситуацию со всем своим авторитетом вовремя вломился Сталин. Появилось специальное постановление ЦК ВКП(б) «О выступлении сибирских литераторов и литературных организаций против Максима Горького». Зычный окрик «сверху» мгновенно утихомирил зарвавшихся псов. С этого дня Горький получил возможность спокойно жить, лечиться и писать (теряя силы, он спешил закончить «Жизнь Клима Самгина»).
«Жалует царь, да не жалует псарь...»
Центральный Комитет простер над головой вернувшегося писателя свою могучую руку. Но как быть с остальными? Не принимать же партийные постановления по каждому русскому писателю!
Обломав зубы на Горьком, критическая свора с остервенением накинулась на остальных. Выявились сугубые «специалисты» по травле того или иного литератора. Так, с именем О. Бескина были связаны трагические судьбы С. Есенина и С. Клычкова. Л. Авербах и И. Макарьев самозабвенно рвали плоть А. Платонова. Творчество М. Булгакова и А. Ахматовой считалось заповедником для В. Шкловского. На молоденьком М. Шолохове оттачивал свои зубы В. Гоффеншефер. И. Нович грыз М. Пришвина, А. Черный — А. Ремизова, А. Яблоновский считался лучшим специалистом по Бунину.
В качестве «маяков» советским литераторам преподносились произведения А. Коллонтай, Ю. Либединского, В. Киршона, Ф. Гладкова, Ф. Панферова, К. Чуковского. И, конечно же, «великого» Д. Бедного!
Поборница «Крылатого Эроса» А. Коллонтай написала два романа: «Любовь пчел трудовых» и «Свободная любовь». Оба произведения «трактовали важную концепцию новой советской женщины». Мировоззрение писательницы стало настолько «прогрессивным», что в своих романах она брала в кавычки такие слова, как родители, дети, русский брак, отец, мать. По ее мнению, они обозначали понятия отжившие, чуждые, вредные... К. Чуковский вошел в когорту классиков за две поэмы: о мухе и о таракане... А о романе «Цемент» критики О. Брик и П. Коган в один голос отзывались: это пример для таких известных «графоманов», как Л. Толстой и И. Тургенев.
Самые восторженные оценки получило обильное творчество Д. Бедного. Ничего более яркого русская литература не рождала. Вершина! Само совершенство! Образец!
Д. Бедный, само собой, вылезал из кожи, чтобы «быть на уровне» и не подвести своих оценщиков.
Этот тучный, но на удивление поворотливый угодник умел устраиваться в любой жизни. Сочинитель бесхитростный и примитивный, он в свое время катался в личном поезде Троцкого, тот называл его «отчаянным кавалеристом слова» и осыпал наградами. Позднее он расчетливо сошелся с ленинской сестрой Маняшей и стал жить в Кремле, как член правительства, однако сбежал от нее, как только Ленина не стало... Поговаривали, что своим появлением на свет он обязан кому-то из великих князей — так сказать «дитя мимолетного любовного увлечения» (отсюда его настоящая фамилия — Придворов).
О своем отце он всю жизнь хранил упорное молчание, но о матери однажды, выступая перед коллективом типографии газеты «Правда», отозвался так:
— Она у меня, дорогие товарищи, была блядища! О таких, как Д. Бедный-Придворов хорошо сказал наш замечательный поэт и патриот Ф.И. Тютчев:
А между нас — позор немалый —
В славянской, всем родной среде,
Лишь тот ушел от ИХ опалы
И не подвергся ИХ вражде,
Кто для своих всегда и всюду
Злодеем был передовым:
ОНИ лишь нашего Иуду
Честят лобзанием своим.
Лютую злобу у растолстевшего литературного грызуна вызывал памятник Минину и Пожарскому на Красной площади. Он призывал выкинуть его, как исторический мусор... Много шума наделала постановка его пьесы «Богатыри» в Камерном театре у Таирова. Автор обратился к эпохе крещения Руси при Владимире Святом. И сочинитель, и режиссер вылили на зрителей столько мерзостей и грязи о прошлом нашей Родины, что многие покидали зал, не выдержав спектакля до конца.
Основной трибуной для стихотворца была партийная «Правда». Яростный борец с церковью и православием, он сочинил «Новый Завет без изъяна евангелиста Демьяна». Срамец и охальник, он переступил все мыслимые границы приличия. Миг Богоявления, связанный с архангелом Гавриилом, принесшим Богоматери благую весть, подан автором так: «... Гаврюха набил ей брюхо. Сказал: «Машка, не ломайся, брось!» А она копыта врозь». Волна возмущения бессовестным пакостником достигла того, что правительство Великобритании прислало в Москву официальную ноту протеста.
Гнусный опус толстобрюхого сочинителя вызвал гневный ответ С. Есенина:
Нет, ты, Демьян,
Христа не оскорбил.
Ты не задел его нимало.
Ты сгусток крови у креста
Копнул ноздрей, как толстый боров.
Ты только хрюкнул на Христа,
Демьян Лакеевич Придворов.
Стихи эти ходили по рукам, напечатать их не посмели...
А Демьян, издеваясь над «мужиковствующими» поэтами, наплевал на их возмущение и выплеснул очередной гейзер рифмованной брани:
... Самобытной, исконной,
И жижею гнойной, зловонной,
Пропитавшей рогожи,
Обмазать их истинно русские рожи!
Конец мерзопакостному «творчеству» бессовестного стихоплета положил сам Сталин. Генеральный секретарь, сохранивший привычку просматривать «Правду» по утрам, возмутился басней «Слезай с печки». Верный своей русофобской манере, Д. Бедный язвительно разделал русского человека, вечного, на его взгляд, пьяницу и лежебоку. Иосиф Виссарионович взялся за перо и отхлестал бесстыжего сочинителя по упитанным мордасам:
«Революционные рабочие всех стран единодушно рукоплещут советскому рабочему классу и, прежде всего, русскому рабочему классу. А Вы? Стали возглашать на весь мир, что Россия в прошлом представляла сосуд мерзостей и запустения, что «лень» и «стремление сидеть на печке» являются чуть ли не национальной чертой русских вообще... Нет, высокочтимый т. Демьян — это не большевистская критика, а клевета на наш народ!»
На этот раз Демьян раздражился и сгоряча накатал Сталину гневное письмо. Он указал на свои заслуги, на ордена, а заодно пожаловался, что его вдруг почему-то лишили личного вагона для разъездов по стране. Он требовал более бережного отношения к своей персоне.
Ответ Сталина носил характер спокойной выволочки зазнавшемуся рифмоплету.
«Десятки раз хвалил Вас ЦК, когда надо было хвалить. Десятки раз ограждал Вас ЦК (не без некоторой натяжки!) от нападок отдельных групп и товарищей из нашей партии. Вы все это считали нормальным и понятным. А вот, когда ЦК оказался вынужденным подвергнуть критике Ваши ошибки, Вы вдруг зафыркали. На каком основании? Может быть, ЦК не имеет права критиковать Ваши ошибки? Может быть, Ваши стихотворения выше всякой критики? Побольше скромности, т. Демьян. И. Сталин».
Как раз скромность-то и не входила в число добродетелей наглого старателя на литературной ниве. Но верным нюхом он обладал. Щелк руководящего арапника доказал ему, что у всякой наглости имеются разумные пределы. По усвоенной привычке Демьян поспешил поправить свое положение и создал очередной рифмованный «шедевр»:
Мне знаком не понаслышке
Гигант, сменивший Ленина на пролетарской вышке!
Не помогло. Недруги Демьяна также имели отменное, верхнее чутье и сразу уловили, что позиции неприкасаемого «Демьяна Бедного, мужика вредного» сильно пошатнулись. Критики, как водится, накинулись стаей и обнаружили в творчестве опального стихоплета множество разнообразнейших ошибок: политических, исторических, антинародных, аморальных и всяких иных. Последовали естественные оргвыводы. Сначала исчезли из обихода его песни (даже знаменитая «Как родная меня мать провожала»), затем у него отобрали партбилет, после чего, само собой, исключили из числа писателей.
Политическое своеобразие тогдашней обстановки проявлялось в том, что охаянный со всех сторон сочинитель навсегда исчезал со страниц массовой печати. Он становился живым покойником, и читатели забывали о нем навсегда. Д. Бедный познал такое забвение сполна. Он стал стремительно худеть и тускнеть. Какое-то время ему еще удавалось пробавляться привычными пакостями в изданиях «Союза безбожников» у большого специалиста по небесным делам Минея Губельмана (он же — Емельян Ярославский). Там еще были скудные родники, питавшие «творчество» оголтелых русофобов-богоборцев Румянцева-Шнейдера, Кандидова-Фридмана, Захарова-Эдельштейна, Рановича, Шахновича, Ленцмана и Мельцмана. Потом иссяк и этот источник. Имя «Демьяна Бедного, мужика вредного» навсегда кануло в вечность.
Выход на страницы массовой печати обрюзгший стихотворец получил на второй год Великой Отечественной войны. Газеты стали помещать его стихотворные подписи под карикатурами. Но подписывался «мужик вредный» совершенно иным именем — Д. Боевой.
На глазах Горького игрался последний акт жизненной трагедии Владимира Маяковского.
Необыкновенный успех этого необыкновенно горластого стихотворца во многом связан с Лубянкой. Расстрельное ведомство основательно приложило свою мохнатую лапу к наведению порядка на советском Парнасе. Одних оно решительно сволокло в подвалы, других вознесло на недосягаемую высоту. Осчастливленные служители муз, отрабатывая доверие, страстно включались в систему самого безудержного словоблудия и постоянно ощущали немигающий удавий зрак страшилища с Лубянской площади столицы.
Сейчас уже совсем забыто о том, что среди литераторов-профессионалов в те времена имелась мощная прослойка чекистов, увлеченно балующихся лирой. Уровень таланта сочинителей в петлицах полностью зависел от их служебного положения в карательной системе. В этом отношении никто не мог сравниться с «восхитительной Идой» — так называли жену шефа Лубянки Г. Ягоды (она же являлась племянницей Я. Свердлова и сестрой Л. Авербаха). Правда, перу ее принадлежал всего один «шедевр» — брошюра о благотворном влиянии на заключенных советских концлагерей. Тем не менее к ее подножию стремились как профессиональные чекисты, так и профессиональные сочинители. И не было ничего удивительного в том, что многие литераторы, увлекшись, попадали в кадры Лубянки для исполнения неких секретных обязанностей.
Среди таких увлекшихся выделялись супруги Брик и, естественно, Леопольд Авербах.
А время стремительного возрастания поэтической славы Маяковского удивительно совпадает с годами, которые он провел под крышей дома Бриков в качестве второго мужа любвеобильной Лили.
До сих пор нет вразумительного объяснения этому странному семейному счастью втроем.
Впрочем, только ли втроем! Вся Москва знала, что через постель Лили при официальном постоянном муже Осе и при постоянном сожителе «Володичке» Маяковском проходит целая череда еще и временных мужчин, поселявшихся под крышей бриковского дома и укрывавшихся общим семейным одеялом.
Поразительно при этом поведение Оси: он не только не ревновал свою жену, но и всячески обслуживал любые прихоти ее разнообразных любовников. Угадывалось в этом что-то древнее, библейское: ведь первым, кто подложил свою жену Сару похотливому фараону, был Авраам, прародитель еврейского племени.
В отношениях с женой Ося держался самых прогрессивных взглядов. Время от времени он возмущенно восклицал:
— Нормальная семья — это такая уж мещанская ограниченность!
Маяковский — и это тоже было общеизвестно, — поселился в квартире Бриков всерьез и надолго.
Лиля Брик (девичья фамилия Каган) всю жизнь похвалялась тем, что никогда не пачкала своих холеных ручек никакой работой. Она с 13 лет пошла по мужским рукам и освоила в своем древнейшем ремесле какие-то настолько тайные секреты, что ее власть над мужчинами становилась беспредельной и деспотичной. «Знакомиться луч^ ше всего в постели!» — заявляла она всякому, кто попадал в орбиту ее извращенного внимания. Через постель этой советской Мессалины прошли Н. Пунин, будущий муж А. Ахматовой, Ю. Тынянов, А. Мессерер, кинорежиссеры Л. Кулешов и В. Пудовкин, военачальник В. Примаков, крупный чекист Я. Агранов и два совершенно загадочных человека: Ю. Абдрахманов, «шишка» из кавказской республики, и А. Краснощеков (он же — Аарон То-бисон), портной из Чикаго, занимавшийся темными делами в Дальневосточной республике, а затем ставший в Москве одним из руководителей Госбанка.
Обстановка в доме Бриков напоминала собачью свадьбу. Мужчины увивались вокруг томно усмехавшейся Лили и, вожделея, отчаянно отпихивали один другого, иногда показывали зубы и даже рычали. Впрочем, все смолкали, когда появлялся Янкель Агранов, мрачный чекист самого высокого ранга, с вечно прихмуренными глазами и уголками властного рта, приспущенными вниз, словно у бульдога. Ему было постоянно некогда, и Лиля уединялась с ним в спальню, не обращая внимания на притихших гостей.
Захаживал в дом Бриков и Кашкетин, один из самых кровавых палачей ОГПУ. Впоследствии его имя заставит трепетать лагерных обитателей Воркуты. Из членов этого же «кружка» происходил и свирепый Гаранин, начальник режима на Колыме.
Истасканный извращенец Пунин так воспел потаенное искусство Лили Брик: «Зрачки ее переходят в ресницы и темнеют от волнения. У нее торжествующие глаза. Есть что-то сладкое и наглое в ее лице с накрашенными губами и темными веками... Эта обаятельная женщина знает много о человеческой любви, особенно о любви чувственной».
Маяковский, как и все члены «Лилиного кружка», испытывал очарование этой искусницы и с удовольствием сделался полнейшим «подкаблучником».
При всей своей богатырской стати и громогласии поэт был из тех, кто ни дня не мог существовать без наставника. Таким руководителем для него сделался Ося Брик, провозглашавший основой своей эстетики самый неприкрытый цинизм. Этому добровольному подчинению сильно способствовала и низкая образованность Маяковского. Учиться ему, как известно, не довелось. Он отдавал свои накарябанные стихи Осе, чтобы тот расставил знаки препинания и устранил ошибки. Есть подозрение, что разбивку стихов «лесенкой» также придумал Ося (для вылаивания их с трибун в массы).
Сочинив поэму с двусмысленным названием «Облако в штанах», Маяковский нигде не мог ее пристроить. Издательства отказывались от подобных «шедевров». Поэта выручил Ося Брик. Сын богатого торговца, он напечатал поэму за свой счет и тем самым усилил зависимость Маяковского от своего благорасположения. Поэт стал буквально заглядывать в рот своему учителю и благодетелю.
Невзрачный Ося с миной мудреца на своем мелком местечковом личике поучал необразованного горлана-великана:
—Мне смешна ваша наивность, Володя (в доме был принят хороший тон — на «вы»). Не будь Пушкина, «Евгений Онегин» все равно был бы написан. Все равно! Неужели вы считаете, что, не будь Колумба, Америка так и осталась бы неоткрытой? П-хе, я с вас смеюсь!
Подняв сухонький пальчик, он метал в медный лоб Маяковского бисер своих ежедневных наставлений:
— Надо постоянно... слышите? — постоянно плевать и плевать на так называемый алтарь искусства!
И обильно, словно овца «орешками», сыпал трескучими цитатами из всевозможных философских сочинений. Начетчик он был непревзойденный, и в этом была его неотразимая сила перед девственным поэтом.
Ося начисто отвергал пласты накопленной человечеством культуры и отрицал саму культуру. Он откровенно предпочитал городскую цивилизацию (отсюда все «Долой!» хулиганствующих футуристов). Под влиянием своего руководителя Маяковский иронично заявлял смущенному Пастернаку:
—Вы любите молнию в небе, а я — в электрическом утюге!
А в стихах орал: «Радостно плюну, плюну в лицо вам...» Это же отсюда: «Я люблю смотреть, как умирают дети!»
Дом Бриков, набитый Багрицкими, Кирсановыми, Светловыми, породил целое поколение изломанных «творцов». Здесь никому не приходило в голову чему-то поучиться у
народа. Здесь все рвались учить народ. Здесь искали не жизненную позицию, а свою роль в жизни. И уверенно исполняли эти роли, горланя верноподданнические клятвы с такой отчаянной смелостью, будто собирались не в кассу, а на эшафот. И над всем простиралась мощная лапа ОГПУ. Мало-помалу о Лиле и Осе стали испуганно шептаться: «Это страшные люди. Они способны на все!»
А «собачья свадьба» в доме Бриков продолжалась. Лиля, имея двух «домашних» мужчин, не останавливала своего постельного конвейера и потешалась над тем, что Маяковский всякий раз мрачнел и сжимал кулаки.
—Вы себе представляете, — со смехом рассказывала она, — Володя такой скучный, он даже устраивает сцены ревности!
Потом добавляла уже вполне спокойным тоном:
—Ничего, страдать Володе полезно. Он помучается и напишет хорошие стихи.
Творческий метод московской Мессалины, как ни странно, принес свои плоды: изнемогая от бессильной ревности, Маяковский написал большую поэму, а потом еще и пьесу. Ося Брик снисходительно похвалил достижения ученика, как в поэзии, так и в драматургии. Дело стало за названием. После многочисленных вариантов остановились на таких: поэма — «Хорошо!», пьеса — «Клоп». В обоих случаях угадывается могучее влияние наставника, особенно с пьесой. В самом деле, еще совсем недавно русский зритель и читатель восхищался гордо парящими Чайкой, Буревестником и Синей Птицей, теперь их заменили ничтожные клоп, таракан и муха-цокотуха. Короче, вместо птиц — презренные инсекты.
Вездесущий Корней Чуковский как-то проницательно обронил: «Быть Маяковским очень трудно». На этот раз его суждение попало в цель. Стараясь заслужить одобрение своего учителя, Маяковский в то же время чувствовал, что его настойчиво подпихивают на позиции антиискусства. Этому всячески противилась его талантливая натура. Разлад в душе грозил конфликтом — назревало неотвратимое прозрение.
Само собой, произошло это не сразу, не мгновенно: копилось и накопилось. В частности, хвастливые рассказы Оси о расстрелах на Лубянке, зрителем которых он бывал не раз. Постоянное науськивание на МХАТ и Большой театр, на Горького и Брюсова, язвительные шпильки по поводу дружеских отношений с Булгаковым, за недостаточно свирепое отношение к идейно шатающимся друзьям. Добавило горечи и лубянское удостоверение Лили за № 15073. Дама его большого сердца оказалась обыкновенной сексоткой на хорошей зарплате.
Словом, надежный Лилин поводок (да и только ли ее?) стал ослабевать и, наконец, порвался.
Началось с обыкновенного вроде бы спора, в котором «подкаблучник» вдруг проявил необъяснимую раздражительность. В сердцах он назвал Леопольда Авербаха мерзавцем (это — родственника Свердлова и Ягоды, руководителя РАППа и журнала «На посту»!). Строго одернутый Осей, поэт брякнул совсем уж безответственное и совершенно возмутительное:
— Все они там Коганы!
У хозяев, Лили и Оси, вытянулись лица. Они переглянулись. Кажется, у Володи начинают прорезаться глазки. Да что там глазки... у него зубки начинают прорезаться! Чего доброго, он, глядишь, захочет жить своим умом, вознамерится ходить на собственных ногах. Это был тревожный признак.
И тревога Бриков оправдалась. Маяковский — страшно молвить! — собрался завести собственную семью, т.е. жениться и навсегда уйти из дома. Но это же... это же подло, гнусно, это, в конце концов, самое настоящее предательство! Уж не мы ли... и все для него, для него! А — он?
С уходом Маяковского для «сладкой парочки» кончалась большая лафа, они теряли безответную дойную корову, полностью прибранную к рукам курицу, несущую золотые яйца.
«Заклятые друзья» действовали с предельной глумливостью. Они постарались доказать поэту, что без их поддержки он — ничто, творческий нуль. Задетый за живое, Маяковский впал в амбицию. «Неужели вы всерьез считаете, что всем сделанным я обязан только вам? Ошибаетесь, уважаемые. И я вам это докажу!»
Однако он плохо изучил своих недавних соратников и друзей. Для этой братии пределов низости не существовало.
К тому времени уже оформилось «творческое» слияние обеих литературных групп — Оси и Леопольда. Это было необходимое и тщательно продуманное национальное сплочение. И Маяковскому выпало узнать всю мощь этого неумолимого, не брезгующего никакими средствами союза.
Недавние друзья и соратники принялись действовать. И дом Бриков, прежде такой уютный для поэта, предстал не только салоном избранных и допущенных, но и настоящим штабом штурмовых отрядов.
Владимир Владимирович сам был громилой не из последних. Это же он писал со всей присущей ему яростью: «Дворянский Пушкин, мелкобуржуазный Есенин, царь мещанского искусства — Художественный театр: в исторический музей всю эту буржуазную шваль!» А в 1922 году в Берлине, в кафе Ландграф, он своим стенобитным басом заявил: «Горький — труп. Он сыграл свою роль, и больше литературе не нужен!» (Незадолго перед этим облив выжитого из России великого писателя гнусными помоями в специально сочиненных стихах.) Словом, в рядах погромщиков традиционной русской культуры Маяковский действовал в самом авангарде.
Теперь ему предстояло испытать на своей шкуре удары, укусы и плевки недавних собратьев. Настала его очередь быть сброшенным с пресловутого «корабля современности». Из торжествующего палача он превращался в обреченную жертву.
Самое время задуматься о том, насколько правдивы рассказы тех, кого якобы допускали в подвалы Лубянки в качестве зрителей бесчисленных расстрелов. Верить ли им? Можно бы, в общем-то, и усомниться, но этим похвалялись и Блюмкин, и Брики, и Авербах, и даже Есенин. Приходится таким образом поверить. Тем более, что эти кровавые представления вполне укладываются в стратегию засилья и носят откровенно назидательный характер: смотрите, презренные гои, и содрогайтесь!
Смотрели и содрогались, и проникались обыкновенным человеческим ужасом при одном упоминании о Лубянке.
Этот ужас, словно некий нимб, светился над головами тех, кто имел хоть какое-то касательство к грозному ведомству.
Лиля и Ося Брики являлись давними проверенными сотрудниками ВЧК-ОГПУ. И Маяковский об этом знал — узнал в конце концов.
Не содрогнулся ли он перед вполне реальной перспективой оказаться в беспощадных лапах «тетки» (так в целях конспирации тогда называли лубянское ведомство). Общеизвестно, что при всей богатырской стати и басовитости Маяковский обладал далеко не мужественным характером.
Словом, падать с такого высокого пьедестала было невыносимо больно.
В одной из своих многочисленных статей (а писал он изобильно) Ося Брик как бы мимоходом обронил, что во всем
творческом наследии Маяковского испытание временем вынесет совсем немногое. «Самое лучшее, что он написал: «Нигде, кроме, как в Моссельпроме!» Ему откликнулся Леопольд Авербах, квалифицировав грохочущую поэзию Маяковского, как «зарифмованное изложение истории ВКП(б)».
Маяковский занервничал. Ему после приговора таких «корифеев» стало казаться, что он на самом деле исписался. Подтверждением этому стал оглушительный провал новой пьесы под названием «Баня». Что тому было причиной? Скорей всего, необыкновенное трюкачество Мейерхольда. Постановочные эффекты режиссера превратили спектакль в сплошную клоунаду. Специально он, что ли, сотворил такое цирковое представление на театральной сцене? Публика негодовала, актеры брюзжали, но подчинялись деспоту-маузеристу.
Первой на скандальную постановку отозвалась «Правда». Критик В. Ермилов назвал саму пьесу «нестерпимо фальшивой». На его взгляд, автор «Бани» боролся не с бюрократизмом, а с государством (заодно к пьесе критик пристегнул также не понравившийся ему рассказ А. Платонова «Усомнившийся Макар»)...
Подхватив зачин центральной «Правды», критики накинулись на пьесу стаей. Тальников: «кумачовая халтура». Лежнев: «дело о трупе». Коган: «автор чужд нашей революции». Лелевич: «деклассированный интеллигент». Критик Правдухин назвал Маяковского «обезумевшим до гениальности Епиходовым», а Насонов сравнил «с гоголевским Поприщиным».
Молодой, еще только начинающий критик из Ростова Ю. Юзовский расширил поле травли и посвятил статью разбору поэмы «Хорошо!». Его вывод: «Картонная поэма. Протокол о взятии Таврического дворца». Безвестного ростовчанина дружно поддержали два маститых москвича И. Дукер и М. Беккер. Их приговор: «Маяковский далек от понимания Октября».
Мощно жахнула по зафлаженному поэту «Литературная газета». Она поместила групповое письмо собратьев по перу: Перцов, Третьяков, Чужак. Опытные, клыкастые, они всласть поглумились над «Володичкой». А в «Комсомольской правде» старинный друг Семен Кирсанов опубликовал признание, что собирается сжечь собственную руку, оскверненную частыми дружескими рукопожатиями с Маяковским («Бензином кисть облить, чтоб все его рукопожатья со своей ладони соскоблить»).
Владимир Владимирович горделиво, намеренно красуясь, называл себя «ассенизатором и водовозом, революцией мобилизованным и призванным». Но он никак не ожидал, какие тучи «добра» смердели рядом с ним и набивались ему в друзья. Век живи, век учись...
Удары наносились беспрерывно и со всех сторон.
Гонители знали, как дорожит поэт благосклонным вниманием кремлевских владык. Всю жизнь он был уверен, что' делает необходимое и полезное партийное дело. Он себя «под Ленина чистил», и делал это совершенно убежденно. И считал, что его заслуги не вызывают никаких сомнений.
Сюда-то и последовал очередной рассчитанный удар.
Необходимо оговориться, что тот довольно крепкий поводок, на котором Брики довольно долго вели поэта, имел свою замысловатую историю.
Еще на заре поэтической юности Маяковский, провинциал из Закавказья, устраиваясь в столице, проявил завидное умение улавливать верное развитие событий. В 1915 году ему удалось напечатать в альманахе «Стрелец» свои стихи под названием «Анафема». Выход альманаха заслужил внимание критики. Один изъян имелся в «Стрельце» — в нем рядом со стихами Маяковского была напечатана статья В. Розанова, слывшего в те времена закоренелым антисемитом. И Маяковский вдруг совершает на удивление точный и сильный ход: в газете «Биржевые ведомости» он помещает заявление о том, что ему претит печататься в издании, где находят место произведения презренных антисемитов. «Биржевка» была газетой массовой. Разгорелся общественный скандал. Газета «Русское знамя» откликнулась статьей известного журнала-черносотенца Л. Злотникова «Иудей в искусстве». В. Розанов упрекнул Маяковского в том, что он пресмыкается перед влиятельной когортой: Л. Гуревич, М. Гершензон и А. Волынс-кий-Флексер. А известный деятель М. Спасович в газете «Голос Руси» язвительно отозвался о протесте Маяковского: «Политическое антраша, которое неожиданно отколола желтая кофта, привело в восторг еврейских публицистов». Автор высказал догадку, что при таких талантах провинциал из Закавказья незамеченным в литературе не останется.
Верхнее чутье поэта на самом деле сработало безошибочно. Он сразу обратил внимание на себя тех, от кого в те годы зависела судьба вступающих на литературную дорогу. Маяковский во весь голос объявил себя «своим».
Богатырская стать и громкий голос прекрасно дополняли облик неистового «горлана-главаря».
При дружной поддержке «своих» поэт взмыл в небеса молодой советской поэзии подобно ракете. Он весь горел и искрился. Состязаться с ним в успехе мог только один Демьян Бедный.
В 1919 году с Маяковским едва не приключилась беда. Он выступал в Кремлевском красноармейском клубе. В зале находился В.И. Ленин. Поэт старался и демонстрировал все свои эстрадные приемы. «Гвоздем» вечера он сделал свое известное стихотворение «Наш марш». В битком набитом зале грохотал зычный голосище:
Эй, Большая Медведица!
Требуй, чтоб нас на небо
взяли живьем!
К изумлению и Маяковского и устроителей вечера, это стихотворение вызвало гнев Ленина.
— Ведь это же черт знает что такое! — выговаривал Вождь смущенному Бонч-Бруевичу. — Требует, чтобы НАС на небо взяли живьем. Ведь надо же досочиняться до такой чепухи! Мы бьемся со всякими предрассудками, а тут, подите, пожалуйста, из Кремля нам несут такую чепуху. Незнаком я с этим вашим поэтом. Если он и все так пишет, то... с его писаниями нам не по пути. И читать такую ерунду на красноармейских вечерах просто преступление!
После такой оценки любой сочинитель скукожился бы и притих. Однако охаянному Вождем поэту подставили могучее плечо «свои». И ленинскую хулу пронесло, будто весеннюю шальную тучку. Маяковский удержался на плаву и принялся с азартом отрабатывать незабываемую стайную услугу.
В постоянном признании этой услуги и заключалась крепость поводка, на котором его держали Брики.
И вот поэт забылся — причем настолько, что позволил себе непристойно ёрничать по поводу «Коганов».
Стая глумливо приготовила клыки.
«Смотри, Володичка, ты сам выбрал свою судьбу. Теперь не плачь, утешать будет некому. А будет больно, очень больно!»
Словом, «заклятые друзья» постарались доказать, что поэт совершил непоправимую ошибку. Роковую!
В пику неуемным злопыхателям поэт решил устроить юбилейную выставку, посвященную 20-летию своего творчества. Выставка так и называлась: «20 лет». Он сильно рассчитывал на поддержку читателей. Однако у «друзей» имелись приемы и на этот случай. Они так обложили поэта, создали вокруг него такой вакуум, что выставка с треском провалилась. Маяковский разослал сотни пригласительных билетов (в том числе и членам Политбюро). На выставку не пришел никто. Заглянули лишь Ося Брик и Виктор Шкловский. Их глумливые ухмылки с убийственной силой дали понять паникующему «горлану-главарю», насколько он зависим от благорасположения современного литературного болота.
В отчаянии от неслыханного провала в Москве Маяковский повез выставку в Ленинград, в город, где на его вечерах от публики всегда ломились залы. Напрасно! Повторилась картина полного бойкота.
Нашелся один-единственный журнал, отважившийся прорвать хорошо организованный заговор умолчания и все же отозваться на юбилей поэта. В апрельском номере поместили традиционное приветствие и даже напечатали портрет юбиляра. Пронюхав об этом, «друзья» приняли срочные меры. Выход журнала был задержан более чем на месяц. А когда запоздавший номер попал читателям, там уже не было ни приветствия, ни портрета — выдрали из всего напечатанного тиража. А тех сотрудников, кто подготовил это «возмутительное приветствие», примерно наказали.
А в Париже Маяковского ждала Татьяна Яковлева, высокая статная красавица. Они настолько подходили друг к другу, что на них оглядывались прохожие. Поэт обещал приехать за ней ранней весной и навсегда увезти ее в Россию.
Маяковскому хотелось предстать перед невестой триумфатором. Словно назло, счастье изменило ему именно в эти дни. Провалы следовали один за другим.
Раздосадованный, раздраженный, Маяковский собрался ехать в Париж. Подходил срок встречи с Яковлевой. И тут последовал самый болезненный, самый сокрушительный удар: ему не дали разрешения. Лубянка посчитала, что ему в Париже делать нечего.
А в это же самое время Брики, Лиля и Ося, уехали на два месяца в Лондон. Им отпустили дефицитную валюту, чтобы они смогли пожить в условиях развитого Запада и хоть немного отдохнуть от России.
К окончательному добиванию Маяковского подключается парижский штаб ОГПУ — Эльза Триоле, родная сестра Лили. Она посещает Татьяну Яковлеву и «убивает» ее известием из Москвы: Володя женится. Возмущенная Татьяна отвечает тем же самым: наспех выходит замуж.
Маяковский, сраженный коварством невесты, окончательно теряет голову. Он никому не нужен: ни сам, ни «все сто томов его партийных книжек».
Набросав завещание, он стреляет себе в сердце.
Любопытно, что первым к опрокинутому выстрелом поэту вбежал Янкель Агранов (словно стоял на лестничной площадке и ожидал). Впоследствии он очень избирательно демонстрировал снимок валявшегося на полу поэта. Уголки его вечно опущенных губ кривились, изображая удовлетворенную усмешку.
Некролог на смерть поэта подписали самые «заклятые друзья» убитого: Агранов, Асеев, Катанян, Кирсанов, Перцов.
Казалось бы, цель достигнута: строптивец наказан быстро и с предельной жестокостью. Но нет — глумление продолжалось и над мертвым. Сначала зашептались, что посмертная записка написана не Маяковским (карандашом, с ошибками, без знаков препинания), затем поползли слухи, будто причиной внезапного самоубийства поэта явилось... серьезное венерическое заболевание, подхваченное им в Париже. Срочно, почти в день похорон, состоялось повторное вскрытие тела. Само собой, гнусный слух не подтвердился. Ухмыляющиеся шептуны примолкли, но перемигивание не прекратили. Теперь старались побольнее уязвить мать и сестер поэта: дескать, «Володичка», ослепленный любовью к Л иле, их совсем не признавал и всячески третировал.
Словом, «любовная лодка» Маяковского не разбилась, а утонула в бездонной человеческой грязи. Вместо большой любви, к чему он всю жизнь стремился, поэт получил срамную, разбавленную на многих и многих корыстную любвишку.
Брики, узнав о выстреле в Гендриковом переулке, примчались из Берлина. Лилю засыпали расспросами. Она небрежно пожимала плечиком. На ее взгляд, «Володичка» был патологическим неврастеником, он панически боялся старости и беспрестанно носился с мыслью о самоубийстве.
Похороны состоялись 17 апреля. Маяковскому полагался артиллерийский лафет. (За гробом Багрицкого в скорбном строю шествовал кавалерийский эскадрон.) Выделили, однако, обшарпанный грузовичок- полуторку. Отскребли, почистили, украсили красным. В глаза бросалось какое-то причудливое нагромождение мелкого железа. Это на фоб поэта возложили своеобразный венок, «сплетенный» из гаек, болтов и молотков. «Железному поэту — железный почет». В чем не было недостатка, так это в речах, причем выступали исключительно «заклятые». С этого дня начиналась государственная раскрутка Маяковского — начиналось и примазывание к его имени.
ОГПУ в очередной раз продемонстрировало свою «мохнатую» лапу. Лиля Брик была признана вдовой поэта (при живом-то муже!), ей полагалась половина всех будущих гонораров за его произведения (остальная половина — матери и сестрам). Таким образом, Брики обеспечили солидную финансовую базу до конца своих дней.
Хотя известно было всем (а уж Лубянке — особенно!), что в Соединенных Штатах у Маяковского имеется дочь Хелен от американки Элл и Джонс.
Начавшееся издание Полного собрания сочинений Маяковского редактировалось Лилей Брик (с помощью одного из своих мужей Катаняна).
С умением Лили устраивать свои дела, связан миф о словах Сталина: «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом советской эпохи». История этих слов, заложенных в основу культа Маяковского, такова. Лиля обратилась к Сталину с какой-то чисто шкурной просьбой и распространила по Москве, что ею получен ответ Вождя, снабженный этим руководящим утверждением. На самом деле этого не было и быть не могло, потому что Иосиф Виссарионович сам являлся неплохим поэтом и уж в чем в чем, но в поэзии толк знал. Тем не менее «Правда» в своей передовой статье (а это значит — директивной) 5 декабря 1935 года черным по белому напечатала эти слова. А кто осмелился бы в те годы поправить саму «Правду»!
Немногочисленные приближенные Лили подобострастно называли ее «Царицей Сиона Евреева». Это между своими. Для не своих существовала кличка: «Старуха». На возраст Мессалины не имелось и намека — возраст над такими особями не имеет никакой власти. Кличка всего лишь подчеркивала необыкновенное влияние Лили на дела практические: присуждение званий, премий, установление тиражей изданий*.
* Всесилие этой омерзительной стукачки потрясало. Она запросто могла позвонить «железному Шурику» Шелепину, крайне недоступному Суслову и даже Брежневу. Благодаря своим высоким связям ей в свое время удалось вытащить из лубянского подвала председателя «Промбанка» A.M. Краснощекова (он же — засланный в Россию чикагский портной Тобисон Фроим-Юдка Мовшевич), освободить из лагеря С. Параджанова и устроить так, что «гонимому» В. Высоцкому заграничный паспорт для поездки во Францию доставил прямо на дом специальный офицер КГБ.
Все это — детали того, как готовилось сокрушение СССР в 1991 году...
Прожила она долго и безбедно, а закончила грязно. В почтенном возрасте 86 лет без памяти влюбилась в педераста. На свою беду сломала шейку бедра и валялась в старческом зловонии. Брезгливый педераст не откликнулся на любовный пыл искалеченной старухи, и она в отчаянии проглотила огромную дозу снотворного...
А боль настоящих друзей и ценителей Маяковского выплеснулась в искреннем стихотворении Ярослава Смелякова:
Эти душечки-хохотушки,
Эти кошечки полусвета,
Словно вермут ночной, сосали
Золотистую кровь поэта.
Для того ль ты ходил, как туча,
Медногорлый и солнцеликий,
Чтобы шли за саженным гробом
Вероники и брехо-брики!
19
В день, когда в Италии узнали о смерти Есенина (под самый Новый год), Горький погрузился в тихую задумчивость и даже не вышел к обеду. Наутро Максим сгонял на мотоцикле за свежими московскими газетами. В них сообщались кое-какие подробности...
В этой жизни умирать не ново.
Но и жить, конечно, не новей!
Нелепость внезапного известия усугублялась тем, что именно нынешним летом между Горьким и Есениным наладилась регулярная переписка. В июле от поэта пришло большое прочувствованное письмо с таким признанием: «Скажу Вам только одно, что вся Советская Россия всегда думает о Вас, где Вы и как Ваше здоровье. Оно нам очень дорого». А всего месяц назад от Есенина пришло письмо, в котором он, помимо прочего, сообщал, что весной непременно приедет в Италию, в Сорренто. И — вот вместо Неаполитанского залива — петлю на шею!
Да что же там происходит, в этой разнесчастной России, если ее лучшие поэты так внезапно и столь нелепо заканчивают жизнь?! *
"Спустя месяц после смерти Есенина в Сорренто пришло известие, что покончил с собой известный Горькому поэт А. Соболь.
Алексей Максимович прекрасно помнил первое появление Есенина в литературных салонах Петербурга-Петрограда. Рязанский парнишечка с золотыми кудрями, как у сказочного Леля, в шелковой голубой рубашке с пояском и в лапоточках, застенчивый, легко краснеющий от неумеренных похвал. Столичная публика безмерно им восторгалась, носила его на руках. Еще бы, настоящий русский самородок, от самой матушки-земли, от рязанского чернозема! Скоро, однако, лапти и рубашечку сменили цилиндр и моднейшая крылатка, лакированные штиблеты и густая пудра на припухшем лице. И появилось омерзительное окружение, все эти Мариенгофы и Шершеневичи, Рюрики Ивне-вы и Кусиковы, плотно облепившие поэта Божьей милостью. Бездарные и наглые, завистливые и жадные, они провозгласили Есенина своим знаменем и, непризнанные «творцы нового», принялись его именем завоевывать себе популярность. Метод был заведомо хулиганский, антиобщественный: эпатаж.
Ненавижу дыхание Китежа! Обещаю вам Инонию! Богу выщиплю бороду! Молюсь ему матерщиною!
И еще: «Господи, отелись!»
Откровенное богохульство казалось гражданской доблестью. Расстреляли царя, доберемся и до Бога!
В минуты протрезвления мозг поэта исполнял свое природное предназначение и рождал строки пронзительной задушевности и чистоты. Алексей Максимович, слушая хриплый голос Есенина, украдкой смахивал невольные слезы. «Будто я весенней, гулкой ранью проскакал на розовом коне...» Кто, когда, в какой земле способен сравняться с такой способностью распахнуть до самого донышка свою национальную душу?
Нет, не находилось подходящих слов, чтобы выразить всю боль от кровавых московских новостей!
Еще один...
Страшный финал после многих сумасбродств короткой, но беспутной жизни.
Горький считал, что Есенин надорвался от огромности своего природного таланта. Редкостный соловьиный дар Есенина напоминал необработанный алмаз необыкновенной красоты. Требовалась необходимая огранка — образованием, культурой, жестокой самодисциплиной. К великому несчастью, ему выпало попасть в столицы в такие сумасшедшие годы. И его закрутило, одурманило, понесло словно былинку.
Он сгорел в плотной смрадной атмосфере литературных кривляний, лихих и неверных друзей, угарных отношений с шальными женщинами, с их фальшивыми любвями и любвишками.
С Изрядновой он мимоходом прижил сына, двоих детей имел от Зинаиды Райх. Эта женщина внесла в судьбу Есенина свою роковую долю. Ее отец, Август Райхман, одессит, состоял в РСДРП, отбыл в виде наказания две ссылки. Был знакомцем Троцкого... Зинаиду исключили из 8-го класса гимназии с «волчьим билетом». Она связалась с террористами, отсидела несколько месяцев в тюрьме. Уехав от семьи сначала в Киев, затем в Петроград, свела близкое знакомство с В. Фигнер, В. Засулич и Ф. Каплан. Ее устроили в редакцию эсеровской газеты «Дело народа». Там она и познакомилась с молоденьким Есениным, стремительно входившим в славу. Она, в свою очередь, свела его с Леонидом Канегиссером, утонченным юношей из обеспеченной еврейской семьи, тоже поэтом. Молодые люди сблизились настолько, что Есенин возил Леонида к себе на родину, в Константиново.
Нет никаких сомнений, что после убийства Урицкого в следственных протоколах появилась фамилия Есенина. Поэт попал в поле зрения кровавой ВЧК и с тех пор его беспорядочная жизнь пошла, что называется, по острию ножа.
Вторым мужем Зинаиды Райх стал Мейерхольд, режис-сермаузерист, половой извращенец, фанатичный поклонник Троцкого. А не забудем, что одним из главных персонажей поэмы «Страна негодяев» поэт вывел как раз всесильного председателя Реввоенсовета.
Подлинным несчастьем для Есенина стало знакомство с Айседорой Дункан, международной авантюристкой, уже изрядно постаревшей, но еще способной нравиться. В России она появилась благодаря Луначарскому. Нарком просвещения был известен своей неуемной похотливостью. Познакомившись с Дункан в Париже, он предложил ей ехать в Москву, пообещав предоставить для концертов... храм Христа Спасителя. Авантюристка ответила согласием. Она уже знала, что в Республике Советов бесстыдство души и тела стало нормой поведения и находится под защитой государственной власти. В России она рассчитывала наверстать многое из упущенного в жизни.
В Москве ее поселили в квартире балерины Е. Гельцер. В качестве секретаря к ней прикрепили И. Шнейдера. Курировал гастроли Н. Подвойский (поговаривали, что по поручению Ленина).
Дункан появлялась на сцене в одном хитоне, настолько прозрачном, что артистка казалась совершенно обнаженной. Это была откровенная демонстрация тела — своего рода возрождение искусства древней Эллады, когда люди не стыдились своей наготы.
Храм Христа Спасителя все же удалось уберечь от непристойного бесовства. Однако успех попрыгуньи был организован четко: публике приказали восторгаться. Тяжеловесные прыжки немолодой распутной бабы на сцене «сбрасывали с корабля современности» великие традиции классического русского балета.
Дункан легко уговорили не покидать Москвы. Правительство выделило ей роскошный особняк на Пречистенке. Там она открыла студию для особо одаренных детей. Родители хлынули в этот особняк, рассчитывая подкормить голодных ребятишек. В личном плане Дункан выбрала К.С. Станиславского, но маститый режиссер умело уклонился от такой сомнительной чести, и тогда авантюристка положила свой «махровый» глаз на загульного поэта с золотыми кудрями на беспутной голове.
В любовное приключение с Дункан поэт нырнул вниз головой, словно в бездонный омут. Айседора повезла своего молоденького возлюбленного в Европу и в Америку. Друзьям Есенин объявил, что едет с намерением «поднахвататься культурки».
За плечами новой есенинской подруги была долгая и бурная жизнь. Убежденная сторонница свободной любви, она сходилась с мужчинами на всех материках, родила несколько детей (одного от Исаака Зингера, владельца компании швейных машин). Дети ее росли и воспитывались далеко от матери.
Пока была молодость, танцовщице способствовал успех. Публику привлекало необыкновенное бесстыдство: видимо, такими же картинами наслаждаются восточные владыки в своих гаремах. С годами тело утеряло гибкость, стало оплывать. Тут и подвернулся молоденький поэт в состоянии непроходящего похмелья. Свое утро Айседора начинала с бутылки замороженного шампанского. Есенин, не проспавшись, снова погружался в муть дурмана. В нем начинала сказываться натура рязанского мужика: он звал свою возлюбленную Дунькой, бранил ее, не выбирая выражений, и, случалось, под горячую руку даже поколачивал. Газеты постоянно раздували эти инциденты, и за гастрольной парочкой, танцовщицы и поэта, тянулась скандальная слава. Это было знаменитое американское «паблисити». Публика набивалась в зал отнюдь не наслаждаться тяжеловесными прыжками хмельной бабы, а просто поглазеть. Она читала газеты и изнывала от жгучего мещанского любопытства. Надо взять билет и посмотреть!
Дитя природы, Есенин скоро понял, что никакой «куль-турки» за океаном нет и быть не может. И он стал рваться назад, домой, в Россию. Дункан его удерживала, не жалея денег на самую изысканную выпивку. Ей удавалось затаскивать его в постель только мертвецки пьяным.
Медленно сгорая, рязанский соловей испытывал невыразимую тоску. В нем копилось отвращение к себе, к своей немолодой подруге и, разумеется, к Америке, о которой столько говорилось, грезилось. Заморская страна, махина капитализма, сокровенная мечта советского мещанства, предстала перед поэтом всего лишь местечковой Шепетовкой с небоскребами. Впечатление это усилилось после скандального происшествия, случившегося в доме местного стихотворца по имени Мани-Лейба. Собравшиеся гости жадно глазели и на Дункан, и на Есенина, липли, как мухи. Стали приставать с просьбами почитать стихи. Есенин, уже в подпитии, прислонился к стене и принялся, словно заправский актер, исполнять диалог Чекистова и Замарашкина из поэмы «Страна негодяев». Это произведение еще нигде не печаталось, поэт работал над ним в минуты редких протрезвлений.
Голос поэта, когда волновался, звучал хрипло, с надсадой:
Слушай, Чекистов!
С каких это пор
Ты стал иностранец?
Я знаю, что ты еврей,
Фамилия твоя Лейбман.
И черт с тобой, что ты жид
За границей...
Все равно в Могилеве твой дом.
— Я гражданин из Веймара
И приехал сюда не как еврей,
А как обладающий даром
Укрощать дураков и зверей.
Я ругаюсь и буду упорно
Проклинать вас хоть тысячу лет,
Потому что...
Потому что хочу в уборную,
А уборных в России нет.
Странный и смешной вы народ!
Жили весь век свой нищими
И строили храмы Божий.
Да я бы их давным-давно
Перестроил в места отхожие...
Дочитать поэту не позволили. Слушатели реагировали бурно и дружно. Есенин отбивался в одиночку. Его связали. Кудахтающая Дункан с трудом уняла разбушевавшуюся компанию и увезла возлюбленного в гостиницу.
Скандал, само собой, попал в газеты. Американские репортеры таких лакомых тем не упускают.
В минуты просветления от бесконечных пьянок поэт писал домой о своих американских впечатлениях:
«Что вам сказать об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота здесь почти ничего нет, здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я еще пока не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать — самое высшее: мюзик-холл... Пусть мы нищие, пусть у нас холод, голод, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину».
Понемногу дурман стал отступать, и поэту удалось разжать объятия состарившейся хищницы. Протрезвевший, осунувшийся, он выглядел как после тяжелой затяжной болезни. Он многое понял, переоценил, взглянул со стороны не только на окружение, но и на самого себя. Следовало переменить образ жизни и начинать жить совершенно иначе. Однако по пути домой с опостылевшей чужбины навалились тревоги о том, что его ждет в Москве, в России. С дороги он писал своему закадычному собутыльнику Александру Кусикову (Сандро):
«Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним». Революция... А ведь как мечталось о ней, как грезилось! Ее ждали, как спасительного ливня в жестокую засуху. И,признаться, приближали, как могли, — каждый в меру своих сил.
Что же вышло? Что получили?
В очередном письме у Есенина вырвалось признание, что от ожидаемой так нетерпеливо революции «остались только хрен да редька».
Не исключено, что имели место и мрачные предчувствия...
Приехав, он сразу же попал в невыносимые условия. Прежде всего, навалился быт. У него не имелось квартиры и пришлось поселиться у Мариенгофа. Затем началось «кочевье» по случайным углам. И постоянные компании, попойки, драки. Однажды собутыльники выбросили Есенина из окна. К счастью, квартира находилась на втором этаже... В таком состоянии вечного похмелья поэт женился на внучке Льва Толстого, затем состоялось знакомство с актрисой Августой Миклашевской. И по-прежнему существовало тихое прибежище для измученной души поэта в тихой комнатке Галины Бениславской.
Возвращение Есенина совпало с тревожными днями. Стояла ранняя осень. Глухо поговаривали, что Ленин совсем плох, безнадежен. В Москву зачастили самые выдающиеся клиницисты из Берлина. Это был нехороший признак. Поползли даже слухи, что Вождь сошел с ума... «Наверху», в Кремле, нарастало ожесточение борьбы за власть. После смерти Ленина что-то обязательно изменится. «Кремлевское гетто» тревожно замирало. Хозяева-завоеватели по-прежнему не ощущали под ногами твердой почвы.
Жалко им, что Октябрь суровый
Обманул их в своей пурге.
И уж удалью точится новый
Крепко спрятанный нож в сапоге.
О, эта боязнь «национального ножа возмездия» постоянно преследовала нахрапистых захватчиков!
Постоянно паникуя, они принимали карательные меры. Общеизвестно, что террор выдает испуганность властей.
Однажды Есенин с друзьями сидел в пивной на Мясницкой улице. От него требовали рассказов об увиденном, затем наперебой стали читать новые стихи. Внезапно из пивной выскочил некий Родкин и побежал к милиционеру.
—Товарищ, там черносотенцы ругают товарища Троцкого. Я требую их арестовать!
Испуганный милиционер взял под козырек.
Компанию поэтов доставили на Лубянку. Это был уже двенадцатый арест Есенина. Как водится, составили протокол, завели уголовное «дело». Правда, на этот раз «грешникам» удалось отделаться основательной проработкой на собрании в Союзе писателей *.
Искусные ловцы с Лубянки сплели и раскинули обширную сеть для улавливания недовольных. Метод был проверенный: провокации. Есенина не страшило чувство надвигающейся беды. Он ждал ударов отовсюду и затравленно озирался. Его окружали вроде бы верные друзья, однако именно с этой стороны и последовало грозное предупреждение.
Поэт Алексей Ганин был шафером на свадьбе Есенина и Зинаиды Райх - настолько они были близки. В последние дни Ганин вел себя возбужденно. Он по секрету поведал другу, что ему повезло свести близкое знакомство не с кем-нибудь, а с настоящим русским аристократом князем Вяземским, Рюриковичем. Вроде бы князь тоже возмущен «жидовским засильем» и полон стремления начать борьбу за «национальное освобождение». Князь попросил Ганина написать текст «Обращения» к народам России и всего мира. Пусть услышат, что творится в совсем еще недавно великой и независимой стране! Ганина были готовы «Тезисы» этого документа. Он хотел бы обсудить их с друзьями.
Что-то заставило Есенина насторожиться.
—Князь? И лезет к нам? Он что... больше никого не нашел?
Ганин рассердился.
— Мы же люди пишущие. Он к нам и пришел. А к кому ему еще обращаться?
Он вытащил из кармана целую кипу исписанных листков.
Товарищи замолкли, взволнованно навалились на стол, сблизили головы.
Ганин рассортировал кипу листков и стал читать.
«Тезисы» начинались с заявления, что «Россия, могущественное государство, находится ныне в состоянии смертельной агонии».
* Впоследствии выяснилось, что уголовное «Дело четырех поэтов» было закрыто лишь в 1927 году, после краха Троцкого.
«Ясный дух русского народа предательски умерщвлен. Святыни его растоптаны, богатства его разграблены. Всякий, кто не потерял еще голову и сохранил человеческую совесть, с ужасом ведет счет великим бедствиям и страданиям народа в целом».
«Каждый... начинает осознавать, что так больше нельзя. Если не предпринять какие-то меры, то России как государству грозит окончательная смерть, а русскому народу— неслыханная нищета, экономическое рабство и вырождение».
«Мы категорически утверждаем, что в лице господствующей РКП мы имеем не столько политическую партию, сколько воинствующую секту изуверов — человеконенавистников».
«...Банды латышей, воодушевляемые еврейскими выродками, выжигают целые села, вырезают целые семьи».
«...Дошли до людоедства, до пожирания собственных детей».
«...Эта секта, пробравшись в самое сердце России, овладев одной шестой частью суши земного шара и захватив в свои руки колоссальные богатства России...»
«Неужели вы ослепли или потеряли разум? Оглянитесь кругом, размыслите по совести, спросите самих себя, куда мы идем?.. Малая кучка людей, пройдох и авантюристов, воров и мошенников, слетелась со всех сторон мира и царствует безотчетно над Великой страной!»
—Ну, тут еще немного в этом же духе, — проговорил Ганин, пролистывая несколько страниц. — А теперь — вот.
«Чтобы свергнуть власть изуверов, необходимо вербовать всех крепких и стойких людей, которые сумели бы в нужный момент руководить стихийными взрывами масс».
«Мы твердо верим, что близок конец страданий и радостно будет освобождение!»
—Классно! — восхитился Иван Приблудный, сжав свой огромный кулачище. Он обвел товарищей ликующим взглядом.
— Теперь — так, — продолжал явно польщенный Ганин. — Нам, братцы, надо срочненько наметить состав нашего правительства.
— Постой, — вырвалось у Есенина. — Какого правительства?
— Нашего, российского, русского, — уверенно втолковывал Ганин. — Или ты... Что с тобой, Сережа? Я, например, тебе наметил наркомат просвещения.
Есенин не выдержал и вскочил из-за стола.
— Вот что, други мои. Или вы дураки, или... даже не знаю, как вас назвать. Правительство! Кто это тебя подбил, Алексей? Твой князь?
— А хотя бы! — обиделся Ганин.
— Ладно, оставайтесь. А я пошел! — заявил Есенин и не удержался, фыркнул: — Правительство в пивной!
После его ухода Иван Приблудный иронически произнес:
— Зазнался хлопец.
— Ничего, все равно он наш, — примирительно заметил Ганин. — Наркомом просвещения придется быть тебе, Иван...
Обостренная нервозность помогла Есенину без всяких колебаний уловить смрадный дух грубой и подлейшей провокации. Наивный Ганин сам сунул голову в петлю, доверчиво «клюнув» на князя Вяземского. Провокатор-Рюрикович добился главного: у лубянских палачей на руках оказались «Тезисы», главное доказательство преступных намерений целой группы русских людей. В те времена в Республике Советов расстреливали и не за такие страшные грехи.
Вскоре, 13 марта, начались аресты. В подвалах Лубянки оказалось 13 человек.
Есенин заметался. Он был уверен, что его имя фигурирует в затеваемом деле (за ним и без того тянулся пышный хвост 12 арестов). Почему страшное ведомство оставляет его на свободе? Появилось ощущение, что он стал козырной картой (учитывая его громадную известность) в каких-то темных и глубоко разработанных планах лубянских палачей. На него рассчитывают, давая ему «созреть». Его непременно используют, но — в свое время. Когда же оно наступит?
Испытывая приступ самой настоящей паники, поэт оставляет Москву и бежит на Кавказ.
И здесь проявилось пристальное внимание удавьих глаз Лубянки: рядом с ним все время будто бы случайно, возникал Янкель Блюмкин, знаменитый убийца германского посла Мирбаха. Тогда, в 1918 году, многие поплатились за участие в эсеровской авантюре, не упало волоса лишь с головы Блюмкина. Теперь он настойчиво «опекал» издерганного поэта *. Есенин в Баку — и он там, Есенин в Тбилиси — Блюмкин следом. Зловещий преследователь — «черный человек».
* Любопытная деталь: перед арестом и расстрелом Николая Гумилева этот лубянский соглядатай и палач вот так же бродил за ним по Петрограду, навзрыд читал его стихи и клялся ему в своей любви и верности.
Арестованным Ганиным занялся сам Янкель Агранов, заместитель Дзержинского, великий специалист по организации всевозможных политических процессов. «Тезисы» — улика сокрушительная. Ганин попытался представить свои странички обыкновенными заголовками для романа, однако многоопытный Агранов лишь усмехнулся. Он разматывал дело с большим прицелом. На официальном лубянском языке группа взятых под стражу русских парней называлась «Орденом русских фашистов» (надо постоянно помнить, что в стране действовал декрет по борьбе с антисемитизмом). Арестованным вменялось в вину полное неприятие советской власти и ожесточенная борьба с режимом вплоть до организации террористических актов против членов правительства.
В «Обвинительном заключении» Агранов записал:
«Эти лица сгруппировали вокруг себя исключительно русских людей, имевших за собой контрреволюционное прошлое».
«Рассматривать организацию, как ярко выраженную национальную с явно фашистским уклоном!»
И всячески обыгрывался дурацкий лозунг: «Дорогу русскому фашизму!»
Среди подобранных обвинительных материалов фигурировали неопубликованные стихи Есенина, которые он читал в кругу «фашистов». В этих стихах строка «Троцкий, Ленин и Бухарин» рифмовались со строкой «Их невымытые хари».
В перспективе Агранову виделся процесс более высокого уровня — с этой целью и возник рядом с Есениным неотвязный Блюмкин. Каждый шаг мятущегося поэта фиксировался, при этом особенное внимание обращалось на крепнущие связи Есенина с такими крупными фигурами антитроцкистского лагеря, как Киров и Чагин. Со своими 12 уголовными делами (и по всем проходит как злобный антисемит) Есенин бросал очень густую тень на любого, кто с ним встречался.
Так что, оставаясь на воле, известнейший поэт день за днем обрекающе пачкал не менее известные фигуры политического руководства.
Умел, умел смотреть за горизонт Янкель Агранов! Он безошибочно предвидел в самом скором будущем решительную схватку Троцкого и Сталина. Приближалась дата открытия XIV съезда партии.
Судебного процесса над «русскими фашистами» Агранов затевать не стал. Он направил во ВЦИК, Енукидзе, просьбу разрешить судьбу арестованных во внесудебном порядке. В те дни в Москве проходил V конгресс Коминтерна. Агранов указал в своем письме, что «фашисты» собирались взорвать зал заседаний вместе с делегатами конгресса. ВЦИК без всяких возражений отдал таких страшных преступников в полное распоряжение Лубянки.
В конце марта состоялось заседание коллегии ОГПУ. 7 участников «Ордена» «получили высшую меру социальной защиты», т.е. расстрел. Остальные — различные тюремные сроки. Приговор подписали трое: Менжинский, Петере и Бокий.
В тот же день, по традиции Лубянки, приговор был приведен в исполнение.
«Черный человек», постоянно следующий по пятам, усугублял предчувствие неминуемой беды, сознание своей полнейшей обреченности. Есенин затылком чувствовал холодное прикосновение «товарища маузера». Горькая участь Ганина не выходила у него из головы.
Мания преследования? Повреждение ума? Нет, ощутимое прикосновение мохнатых лап, дожидающихся лишь рокового дня и часа. Он чувствовал: остались лишь какие-то мелочи в оперативной разработке, а после этого — виза на ордере и арест.
Словно нарочно, при возвращении из Баку в Москву к поэту в вагоне привязались двое напыщенных чиновников: некие Ю. Левит и А. Рога. Произошел очередной скандал. Казалось бы, к скандалам Есенину не привыкать. Однако на этот раз чиновники подняли вагонное происшествие на недосягаемую государственную высоту: заявление в суд пошло от имени наркома иностранных дел. Дело принял Липкин, судья Краснопресненского района. Это был уже 13-й замах судьбы над головой поэта. Роковое число! Сварганят «дело» и шлепнут, как и Ганина, без всякого суда! Есенин снова кинулся в Баку, под надежную защиту Кирова и Чагина. Затем спрятался от преследователей в психиатрическую клинику («психов не судят»).
Затравленный, отчаявшийся поэт вспомнил о живущем в Италии Горьком, им овладело стремление припасть к этому большому человеку, словно к спасительной скале, излучающей спокойную национальную силу. Возле Горького он надеялся укрыться от всех житейских бурь. Он послал письмо в Сорренто, сообщив, что за зиму уладит все свои дела и попросит заграничный паспорт.
А заботливому Чагину, верному товарищу, признался откровенно: «...Махну за границу. Там и мертвые львы красивей, чем наши живые медицинские собаки».
Тем временем заканчивался год, и в Москве начал работу очередной съезд партии. Событие, казалось бы, уже привычное, однако на этот раз обещавшее стране громадные перемены. Дело в том, что в большевистской партии ужесточилась борьба двух группировок, двух взаимоисключающих направлений: сталинское и троцкистское. Сталин подготовил для XIV съезда программу индустриализации страны, Троцкий — искусную интригу, имеющую целью свалить Сталина со всех постов. Один думал о судьбе народа и страны, другой— о своей карьере, ибо в начале года его наконец-то удалось прогнать с поста председателя Реввоенсовета.
Судьба отчаявшегося поэта роковым образом наложилась на судьбу народа и страны.
Победи на съезде Троцкий — восторжествовала бы антирусская программа и победители в полном сознании своей силы жестоко расправились бы с проигравшими, усадив на скамью подсудимых уже не жалких членов мифического «Ордена русских фашистов», а таких руководителей, как Сталин, Киров, Ворошилов, Молотов. В этом случае Есенину предстояли великие муки: из него принялись бы выбивать показания в первую очередь на Кирова и Чагина (метания поэта в Баку и обратно вполне могли сойти за поездки доверенного связника) *.
К счастью для народа и страны, на съезде победили сталинцы. Зиновьев, вернувшись из Москвы, подбил на бунт ленинградских комсомольцев, однако Сталин уже полностью владел ситуацией, Зиновьев был с треском снят и заменен Кировым. Вместе с Миронычем в Ленинград переехал и Чагин.
Таким образом, город на Неве представился Есенину спасительной гаванью, где его приютят и укроют до весны. «Пусть приезжает», — сказал Киров, когда узнал от Чагина о желании поэта поселиться на зиму в Ленинграде.
Есенин приехал из Москвы 24 декабря. Киров появился в Ленинграде 29-го. А накануне, 28 декабря, в гостинице «Интернационал» (бывшая «Англетер»), в № 5, изуродованного Есенина нашли висящим в петле высоко под потолком.
*Такой судебный процесс состоялся четверть века спустя, в 1952 году: кровавейшее «Ленинградское дело», когда сложили головы партийные и советские руководители исключительно русской национальности.
Споры о том, что это было — убийство или самоубийство? — не окончены до наших дней. Масса обстоятельств и деталей позволяют сделать вывод, что совершено поспешное и зверское убийство.
А вот вопроса о том, кто это сделал, никогда не возникало: с великим национальным поэтом расправилось ведомство, сфабриковавшее гнусное дело «Ордена русских фашистов». Есенина оставляли на свободе до тех пор, пока у троцкистов не умерла надежда свалить ненавистного Сталина. (При этом вся жизнь поэта находилась под постоянным и пристальным наблюдением.) Поражение на съезде партии, неудача с бунтом Зиновьева в Ленинграде создали опасность разоблачений более глубокого плана — существование Есенина сочли нежелательным и приняли меры, перехватив его накануне встречи с Кировым. Поэт примчался в Ленинград, словно в спасительную гавань, а угодил в лапы безжалостных опричников.
В пользу такого вывода свидетельствует многое, слишком многое.
Ну, хотя бы такое немаловажное обстоятельство, что гостиница «Интернационал» была строго режимной, принадлежала секретному ведомству и называлась у них «Хозяйством № 15»... Номер, в котором нашли якобы повесившегося поэта, был в общем-то нежилой, в нем находилась аптека, и дверь из него вела в соседнюю комнату, где помещался аптечный склад... Подозрение вызывает и тогдашнее окружение усиленно травимого поэта, друзья, приятели, собутыльники: все они без единого исключения являлись секретными сотрудниками ОГПУ (сексотами). Фамилии их известны: А. Мариенгоф, В. Шершеневич, В. Эр-лих, Г. Устинов, П. Медведев, И. Садофьев, Л. Берман и даже елейный Н. Клюев, ставший преданным клевретом директора «Лениздата» И. Ионова, сиониста и троцкиста, чья сестра была замужем за Г. Зиновьевым *. Поэтому нисколько не удивительно, что «нашли» Есенина и дружно подписали акт о самоповешении именно они, секретные сотрудники (исполняя, без всякого сомнения, свои сучьи обязанности по долгу службы)... В пользу убийства говорит и такая зловещая деталь, как появление в ночь смерти поэта в «Интернационале» Янкеля Блюмкина. «Черный человек» не оставлял свою жертву до последнего вздоха... Совершенно загадочно и появление в режимной гостинице как раз утром 28 декабря такого человека, как правительственный фотограф Моисей Наппельбаум. Как он сумел так быстро добраться от Москвы? Скорей всего, он знал о предстоящей смерти Есенина заранее.
*Г. Устинов — ездил в поезде Троцкого, выпускал газету «В пути».
А. Мариенгоф — племянник деятеля, приехавшего в «запломбированном вагоне» вместе с Лениным.
Н.Клюев — к тому времени возглавил партийную организацию в издательстве и стал певцом «красного террора».
Самым же необъяснимым обстоятельством во всей этой истории является недавно установленный непреложный факт: Есенин в «Интернационале» не поселялся и не жил. Скорей всего, он был туда притащен из соседнего здания, принадлежавшего ГПУ, уже убитым или находившимся в бессознательном состоянии от зверских пыток.
Примечательно, что на несуразность внезапной смерти поэта указал в первые же дни писатель Б. Лавренев, напечатав в ленинградской «Вечерке» отклик под названием «Казненный дегенератами».
Правда, ему тут же ответил Вольф Эрлих, «заклятый друг» Есенина, которому поэт якобы вручил свое предсмертное стихотворение «До свиданья, друг мой, до свиданья...». Давний и заслуженный сексот, он немедленно настроил свою лиру и выдал такие строки:
Пойми, мой друг, святые именины
Твои отвык справлять наш бедный век.
Запомни, друг, не только для свинины —
И для расстрела создан человек!
В дальнейшем все отклики на загадочную кончину «соловья России» носили только доказательный характер: авторы авторитетно убеждали читателей в том, что поэт вместо поездки в голубую солнечную Италию предпочел воровски проникнуть в режимную гостиницу, в ее самый неустроенный закут, вскарабкаться там под самый потолок и, сунув голову в неряшливо связанную петлю, привязать другой конец веревки к горячей трубе отопления. Об изрезанных руках и проломленном черепе не поминалось больше ни словом.
Тон газетному глумлению над именем великого поэта задал А. Безыменский, комсомольская гадина, всегда готовая кинуться на любого, на кого его уськнет начальство. «Против есенинщины» — так озаглавил он свой пасквиль... Главный идеолог троцкизма К. Радек взглянул на случившееся по-своему: «Нельзя пустить корни в асфальт. А он в городе не знал ничего другого, кроме асфальта и кабака. Он пел, как поет птица. Связи с обществом у него не было, он пел не для него. Он пел потому, что ему хотелось радовать себя, ловить самок. И когда, наконец, это ему надоело, он прекратил петь...» Не отмолчался и сам Троцкий: «Поэт погиб потому, что был н е с р о -д е н революции...» В слаженный хор антирусской партийно-литературной сволочи добавил свое вяканье и некий медик Исаак Талант, по специальности вроде бы психиатр. Он безапелляционно вынес убийственный для репутации Есенина диагноз. В его статье изобиловали заключения типа: «величайший лирик пьянства», «остается удивляться поистине пьяной любви поэта к зверям и всякого рода скоту», «распад, расщепление личности» и т.п. Итог великому национальному бедствию подвел слюнявенький Н. Бухарин, напечатав в «Правде» свои «Злые заметки». Переняв у Безыменского термин «есенинщина», он развил целую теорию. На его взгляд, «есенинщина» есть не что иное, как упорное воспевание затхлой российской старины («темноты, мордобоя, пьянства и хулиганства, ладанок и иконок, свечечек и лампадок»), губительный для новой литературы «возврат к Тютчеву и другим». Вывод этого партийного слизняка таков: «Есенинщина» — это самое вредное, заслуживающее самого настоящего бичевания явление нашего литературного дня. По «есенинщине» нужно дать хорошенький залп».
Человечишко ничтожный и невеликого ума, Бухарин выдает себя с головой. Он связывает «есенинщину» с «русским фашизмом» (вспомните установку Эренбурга!) и директивно заявляет: «Для нас обязательна борьба против поднявшего голову антисемитизма». Протест против опостылевшего засилья этот слизняк считает проявлением самых темных национальных инстинктов... Главный идеолог и «любимец партии» дал таким образом государственную установку на безудержное шельмование убитого поэта.
Открылась бешеная пальба, вычеркивая из литературы, стирая из памяти народа имя наиболее пронзительного национального поэта. Все соловьиное творчество Есенина было закатано в асфальт и это место чистенько подметено. Идейное обоснование варварскому действию дорожного катка дал «горлан-главарь» Маяковский, упрекнув «самоубийцу» в малодушии: «В этой жизни умереть не ново, сделать жизнь значительно новей!» Публично забивая осиновый кол в могилу затравленного и убиенного, Маяковский самоуверенно «чистил себя под Ленина» и не догадывался, что до столь же роковой кончины ему самому осталось менее пяти лет.
Алексей Максимович Горький был потрясен смертью Есенина. Ему вспомнилась последняя встреча с ним в Берлине три года назад. Куролесивший поэт привел себя в порядок и поднес великому писателю, вынужденно жившему на чужбине, свою поэму «Пугачев». Горький тогда прослезился, слушая в потрясающем исполнении автора монолог Хлопуши. Как все-таки талантлива русская земля! О, мерзкие твари, что же вы делаете с Россией?! Алексей Максимович помолчал и вдруг с горечью произнес: «Все мы, писатели русские, работаем не у себя, а в чужих людях, послушники чужих монастырей...» Есенин погиб в Ленинграде, застарелом гнезде сионистов и троцкистов. Даже с учетом того, что творилось в эти годы дома, Горький никак не находил разумного объяснения случившемуся. Ну, хорошо, допустим, — Есенин убил себя сам. Но изуродовал-то себя он тоже, что ли, сам?
Нет, поэта уничтожили — сбили, словно птицу, влет...
Отложив работу над «Климом Самгиным», Алексей Максимович засел за очерк о Сергее Есенине. «Мы потеряли великого русского поэта!» — с возмущением воскликнул он.
Вскоре ему пришлось вновь вернуться к теме умерщвленного поэта — он гневно отчитал негодяя Мариенгофа, сочинившего на потребу мещан грязную книжонку «Роман без вранья».
Из Советского Союза до Сорренто долетали отзвуки яростной борьбы за власть. Троцкисты отступали с боем, оставляя за собой кровавые следы...
Иногда, в минуты горестных раздумий, Алексей Максимович как будто наяву представлял себе восторженного старика Державина, кинувшегося обнимать отрока Пушкина, прочитавшего свои стихи. Старый поэт со слезами радости передал эстафету своего века следующему поколению творцов русской национальной культуры. Кому передаст свою ношу он, самый маститый из оставшихся в живых корифеев дореволюционной литературы?
Самые яркие, самые талантливые — гибнут, едва достигнув своего расцвета...
20
Посмертная слава подобна лавине. У читателей словно открывается какое-то особенное зрение. Куда же раньше смотрели наши глаза? Какого писателя не замечали! Правда, в те годы, о которых идет речь, еще не увидели света ни «Записки покойника», ни «Мастер и Маргарита».
И все же Михаил Афанасьевич Булгаков не мог и тогда пожаловаться на невнимание критики. Скорей наоборот, его имя не сходило со страниц и газет, и журналов. Писали о нем много, чрезвычайно много, но главным образом остервенело, злобно. У него была привычка собирать все, что о нем писалось. Составилась внушительная коллекция: более 300 рецензий. Из них более или менее положительных всего две. Остальные — на убой, с настойчивым требованием немедленно, безотлагательно поставить автора «к стенке».
Чем же так не угодил Михаил Афанасьевич критикам-расстрелыцикам?
В основе булгаковского творчества — потрясение кондового русского гражданина тем, что сделалось с его замечательной Родиной, и жгучее желание разобраться в том, почему какие-то совершенно непотребные людишки с поразительным всевластием глумятся над истерзанной Россией.
Писатель остается в памяти народной созданными образами. Вспомним Наташу Ростову и Андрея Болконского, Чичикова и Тараса Бульбу, Иудушку Головлева и Базарова, братьев Карамазовых и князя Мышкина, «человека в футляре» Беликова и Душечку. Можно забыть автора произведения, но их герои уже навсегда в нашей памяти, они наши вечно живые соотечественники, наши исторические предки... «Новые времена, новые песни!» Уже в первых своих произведениях М. А. Булгаков выводит персонажей совершенно новой формации, нового облика, нового менталитета. Это целый пласт «героев», выброшенных на поверхность российской действительности в итоге недавних исторических потрясений. Таковы Шариков, Швондер и Кальсонер, персонажи карикатурные, но настолько яркие, живые, что они поселяются с читателем сразу и навсегда, расширив галерею запомнившихся образов из произведений наших великих классиков.
Речь идет о начале творчества Булгакова (примерно середина 20-х гг.), до «Мастера и Маргариты» было еще далеко.
Своим жанром Михаил Афанасьевич избрал сатиру. И немедленно поплатился. На него, узнавая себя и себе подобных в «Дьяволиаде», «Роковых яйцах» и «Собачьем сердце», пошли в атаку целые эскадроны «отчаянных кавалеристов слова». На свое несчастье, начинающий автор писал ярко, выразительно, с необыкновенной пластичностью, великолепным русским языком. Все это лишь усугубляло его и без того серьезные прегрешения. Талантливым людям, да еще коренной национальности, не находилось места в литературе новых хозяйчиков России. У них следовало отобрать перо и сослать на Соловки. Наиболее опасных (т.е. талантливых) ждала расстрельная стенка в подвале «чрезвычайки».
В «Роковых яйцах» узнаваемость была предельной... Кстати, работая над этой повестью, Булгаков как-то в бильярдной попросил Маяковского подсказать ему подходящую профессорскую фамилию. Поэт, известный своим хохмачеством, не задумываясь ни на секунду, брякнул: Тимерзяев. Все же своего героя Михаил Афанасьевич назвал по-своему: Персиков...
Так вот профессор Персиков изобрел магический красный луч жизни, способный оживлять чудовищных ползучих гадов, прячущихся в недрах природы. России, родине Персикова, выпало первой на планете испытать нашествие этих пресмыкающихся. Несметные полчища оживших гадов заполонили Москву. Зловещим символом небывалого катаклизма автор изобразил гигантского Змия, обвившего своими кольцами колокольню Ивана Великого в Кремле.
Критика сначала растерялась. Что это, позвольте спросить, за странные намеки? Что за нахальство? Да он что... он за кого нас принимает?
Не успели они прийти в себя, как из-под пера писателя появляется повесть «Собачье сердце». Сюжет ее тоже фантастичен. Профессор Преображенский путем хирургической операции превращает обыкновенного дворового пса в столь же обыкновенного человека и называет его Шариковым. Так как Шариков нигде не прописан, профессор поселяет его в своей поместительной квартире.
Шариков поступает на работу и ведет размеренную жизнь обыкновенного ничем не замечательного москвича. Он так и прожил бы до седых волос, до пенсии. На свою беду он познакомился с домуправом Швондером. Тот заложил в его бесхитростную голову проблему «прав человека». Шариков решительно переменился. Он стал тиранить своего создателя, профессора Преображенского, требуя выделить ему подходящую жилую площадь (тем более, что собирается жениться). И жизнь профессора превратилась в кошмар. Находясь на грани безумия от натиска взыскующего своих прав Шарикова, профессор спасся тем, что вернул бывшего пса в его прежнее собачье состояние.
В повести «Дьяволиада» автор с поразительной реалистичностью показывает сумасшедший быт современных ему советских учреждений. Работы, собственно, не исполняется никакой, однако деятельность кипит бешеная. Мириады совслужащих, словно по воле некоего Злого Духа, запущены в изнурительную суету и беготню, не видя в своей работе никакого здравого смысла. Реальным Злым Духом этого хаоса является плюгавенький человечишко по фамилии Кальсонер. Он вездесущ и в то же время совершенно неуловим. За ним гоняются по этажам контор и главков, но он, вроде бы уже совсем настигнутый, все же ухитряется исчезнуть, словно бесплотное видение.
Ради чего же вся эта фантастическая деятельность?
Об этом следует спросить самого Кальсонера.
Беда, однако, в том, что Кальсонер многолик и неуловим.
«Ох уж эти Кальсонеры!» — венчает «Дьяволиаду» возмущенный возглас.
Швондер и Кальсонер — великолепные собирательные образы, причем ничуть не фантастические. Эти мусорные людишки взяты из повседневной жизни. Революция — и с этим спорить невозможно — встряхнула русское общество и открыла шлюзы народной инициативе, творчеству, подвигам. Однако такова уж природа человека: среди героев всегда сыщется местечко для сволочи. Пока герои совершают подвиги, сволочь озабочена своим рептильным существованием. Магическим ключиком для сволочи является проблема так называемых прав человека. «Подумаешь, Стаханов! Я тоже советский человек, я тоже имею право на хорошую квартиру, на высокую зарплату, на... да мало ли на что!» Словом, мы тоже пашем...
Швондеры и Кальсонеры — новейший яд нашего общества, уверенные растлители народа, погубители великой советской державы.
Как видим, молодой писатель, как художник и как русский человек, пытается осмыслить обстановку в стране и найти ответ на мучительный вопрос: кто же все-таки является носителем всей наблюдаемой повсюду бесовщины? Прибегая к фантастическим приемам, он старается докричаться до своих читателей, пробить их глухоту, открыть им глаза.
Сама русская почва побуждала в неодолимый рост традиционно мощные национальные зерна. Свежие побеги с трудом, но пробивались к свету, к воле, — добирались до массового читателя.
О первых литературных достижениях Булгакова с одобрением отозвались В. Вересаев и С. Сергеев-Ценский. Но вот пришли московские «Известия» с гневной статьей самого Л. Авербаха. По сути дела, это был донос. Предводитель стаи расстрелыциков возмущенно вопрошал: «Неужели Булгаковы будут и дальше находить наши приветливые издательства и встречать благосклонность Главли-та?» Он вельможно укорял деятелей с Лубянки, этого паучьего гнезда в самом центре Москвы: дескать, куда же вы смотрите?
Восхитительный воздух голубого Неаполитанского залива был мгновенно отравлен невыносимым смрадом с родной земли. Там, в оставленной России, над любым свежим побегом немедленно заносилась губительная, остро отточенная коса.
Сознавал ли Горький, что при советской власти изменилось само назначение литературы? Думается, сознавал (как автор романа «Мать»). Литература перестала быть занятием отчаянных одиночек, она превратилась в самостоятельную отрасль народного хозяйства и подпала под властное управление. Советская власть, взяв заботу над писателями, тем самым сделала литературу своей содержанкой и, естественно, требовала от нее покорности. «Кто ужинает, тот и танцует...» Послушных власть осыпала гонорарами и почестями, строптивых ломала через колено. В те годы на гребне успеха оказались произведения, само название которых свидетельствовало о стремлении сочинителей откликнуться на призыв партии и правительства и тем самым удачно «угодить в струю»: «Гидроцентраль», «Доменная печь», «Цемент», «Бруски», «Время вперед!»
Обилие охранников всегда свидетельствует о трусости властей. В литературе обязанности «тащить и не пущать» были возложены на стаи критиков. Пополнялись они целиком и полностью из «беспородных» литераторов, т.е. из тех, кто не годился ни в поэты, ни в прозаики, ни в драматурги. Эта шваль умела лишь критиковать, и делала это с песьей страстью. Неутомимые, натасканные, они обыкновенно гнали свою жертву с громким лаем и редки, очень редки были случаи, когда кому-либо из обреченных удавалось не оказаться на их клыках.
Надо ли говорить, что поводки от этих гончих стай находились в руках чинов с Лубянки. Там, в этом монументальном каземате, мало-помалу выковался кадр уверенных «литературоведов и искусствоведов в штатском». Они-то и решали судьбу творческих, по-настоящему талантливых людей.
К тому времени, когда Л. Авербах уськнул свою стаю на Булгакова, от клыков лубянских «литературоведов» уже погибли Николай Гумилев, Алексей Ганин и Сергей Есенин. А год спустя после убийства Есенина не выдержал и покончил с собой Андрей Соболь.
В памяти Горького эти имена страстотерпцев открывали печальный мартиролог русской советской литературы...
Писательство — занятие одиночек.
Поскольку для сочинения романов и повестей потребно громадное количество времени, то прозаики обречены на особенное одиночество.
С тем большей страстью они устремляются к друзьям, к роскоши общения, едва наступает перерыв в работе.
Недобросовестные историки литературы слишком избирательно (излишне по-лубянски!) освещают писательский быт первых лет советской власти. Сейчас уже известно, что по адресу Тверской бульвар, 25 (это место увековечено Булгаковым, как «Дом Грибоедова»), существовала своеобразная «Воронья слободка», населенная литераторами разной степени известности и дарования. Комнатки были узки, словно пеналы, в одно окошко. Жили там и семьями, и в одиночку*. Один из «пеналов» занимала семья Андрея Платонова.
Примечательно, что в ту пору почему-то никак не ладились добрососедские отношения у обитателей «слободки». Гости у литераторов бывали, но — приходящие, живущие совсем в других районах. Бывало, засиживались допоздна и даже оставались ночевать. Тогда в Москве понятие «квартира» практиковалось лишь в среде литераторов преуспевающих (их называли «авторами нашумевших сберкнижек»). Остальные же радовались тому, что имеют «жилую площадь». На скудных квадратных метрах порою обитали (и размножались) несколькими поколениями. Спать укладывались на столах и под столами, в коридорах и на кухнях.
*Автор этих строк застал в живых последних могикан этого писательского общежития.
Первоначально для семьи Андрея Платонова предполагалось выделить две комнатки (у него родился ребенок). Однако вмешалась властная старуха Крупская и оттягала один «пенал» — туда поселили Рудермана, автора распеваемой повсюду «Тачанки» («Эх, тачанка-ростовчанка... все четыре колеса!»). И все же, несмотря на жуткую тесноту, платоновский «пенал» регулярно принимал гостей. Чаще других в этой убогой комнатушке гостили Михаил Булгаков и Михаил Шолохов, тогда еще совсем молоденький, двадцатилетний, печатавший свои первые рассказы о гражданской войне на тихом Дону.
У всех троих — совершенно разные писательские судьбы.
Одинаково у всех троих одно — талант. Именно это и притягивало их друг к дружке, собирало за одним дружеским столом.
Увлекательнейшее занятие — представлять сейчас это тогдашнее застолье столь редкостно талантливых людей!
Каждый из троих — этап, эпоха, целый литературный материк!
Булгаков был и старше годами, и более остальных травим. У него уже напечатаны «Дьяволиада» и «Роковые яйца» (но еще не арестовано «Собачье сердце»). Его имя на все лады склоняют в салонах Бриков и Авербаха. Лубянка пробует на нем свои вкрадчивые коготки. Переживая приступы отчаяния, он более всего страдает оттого, что у него нет хорошо налаженного писательского тыла, т.е. семьи. Теперешняя его жена, Белозерская, считает себя крупной творческой личностью (она музицирует, поет и, кажется, даже танцует) и всецело занята своими проблемами. Михаил Афанасьевич называет ее «своим парнем». Его потому и тянет в уют тесного платоновского «пенала», где хозяйка, Мария Александровна, живет только интересами своего мужа. Редкостный дар истинно русской женщины!
Днем Михаил Афанасьевич спасается на работе, в редакции «Гудка». Там, в отделе «четвертой полосы», постоянная толчея, шутки, розыгрыши, смех. Булгаков, Ильф и Петров занимаются правкой писем читателей газеты и рабочих корреспондентов. Под их перьями рождаются маленькие, в несколько строк, шедевры юмора и сатиры. Назавтра они украсят последнюю полосу газеты, — самую любимую читателями на периферии.
Часто в отдел «четвертой полосы» заходил Валентин Катаев, брат Евгения Петрова. Остряки относились к нему почтительно, как к мэтру. Катаев жаловался на засилье халтурщиков в литературе. Раскрываешь свежий журнал, начинаешь читать рассказ и бросаешь: финал заранее известен. «Холодные сапожники»! Однажды Михаил Афанасьевич поспорил с мэтром. Он брался написать рассказ, в котором вся развязка наступит лишь в последнем абзаце. Так появился «Ханский огонь». Булгаков использовал материал, собранный в Архангельском, роскошном имении князей Юсуповых, под Москвой. Он тогда намеревался писать пьесу, но так и не написал...
День в редакции «Гудка» проходил незаметно. Забывались все страхи и невзгоды. Наступал вечер, и начинало давить тяжелое безысходное одиночество. Михаил Афанасьевич гладил пиджак, надевал галстук и плелся по Тверской. Театральный человек, он привык выглядеть покомильфотней.
Булгаков любил необыкновенную стилистику Платонова. Это было настоящее пиршество русского языка, мастерское использование богатейших его возможностей. Михаил Афанасьевич так и называл этого замечательного писателя: Мастер. В обыденной жизни он был неговорлив и неприметен, этот Мастер в заношенном кителе паровозного машиниста. Но каким же волшебником он становился, едва брал в руки перо и склонялся над листом бумаги!
Убожество своего быта в «пенале» Андрей Платонович переносил стоически. Хотя и видел, как иные процветают... Несомненно, его самой великой удачей в жизни была Мария Александровна. Кстати, не какая-нибудь работница с заброшенного полустанка, а женщина настоящих «голубых кровей» — из рода графов Шереметевых. Именно с нее Булгаков и написал Маргариту, преданнейшую подругу столь незадачливого в жизни Мастера.
Явившись как-то в гости, Булгаков застал в коридоре флигеля на Тверском поздно работавших рабочих. Грохотали доски, скрипели ржавые гвозди, пыль стояла стеной.
— Что у вас за аврал?
Андрей Платонович, словно по секрету, шепотом сообщил, что срочно выгораживают и ремонтируют две комнаты для Бориса Пастернака.
— Его на днях Троцкий принимал!
Михаил Афанасьевич понимающе кивнул и поджал губы. Так сказать, сподобился!
Шолохов забегал редко, держался стеснительно. Он робел перед Булгаковым, которому перемывали кости во всех газетах и журналах. В ту пору Шолохов только вступал на литературную стезю, печатал по два-три рассказа в месяц, сюжеты из него так и брызгали. В нем угадывался громаднейший запас жизненных наблюдений — до учебы в Москве он поработал учителем в станичной школе, делопроизводителем, продовольственным инспектором, каменщиком, грузчиком, счетоводом. В Москве ему удалось зацепиться за место штатного фельетониста в газете «Юношеская правда». Из пролетарской литературной молодежи, слетевшейся в Москву, он был самым заметным... Стеснительного парнишку с Дона, одетого в гимнастерку под ремнем и сапоги, привечала Мария Александровна... В присутствии Булгакова он старался голоса не подавать и больше слушал, наблюдал, мотал на ус. Не исключено, что вид затравленного писателя будил смутные предчувствия собственных страданий в самом недалеком будущем. Не дай и не приведи чем-то не угодить этой пронырливой сволочи — загрызут!
Внезапно он исчез, словно провалился. Узналось от старика Серафимовича: парнишка плюнул на Москву, не дождался даже выхода первой книжки («Донские рассказы»), вернулся к себе на хутор и засел за основательную работу.
Вновь он появился уже с романом «Тихий Дон».
Получилось так, что он первым из троих осуществил щедро отпущенный природный дар. Правда, ни Булгакову, ни Платонову так не повезло: «Мастер и Маргарита», «Котлован» и «Чевенгур» при жизни их творцов света не увидели. Помешала, как ни странно, литературная известность. В отличие от Шолохова, молоденького и тогда еще безвестного, Булгаков и Платонов успели побывать на клыках «литературоведов». Булгакова усиленно волокли к расстрельной стенке, такая же участь готовилась и хмурому Платонову: недавно Михаил Кольцов (он же — Фридман) обрекающе назвал его «врагом народа».
Успех первой книги «Тихого Дона» был неслыханным. Мир ахнул от таланта парнишки с Дона. Соответственным было и бешенство собачьей стаи критиков. Как же они проглядели? Полились помои, забрызгала ядовитая слюна. Да кто поверит, что презренный гой в растоптанных сапожонках способен создать такой шедевр? Списал, украл! Замелькали имена «обокраденных» писателей: С. Глаголь, Ф. Крюков, еще кто-то. Наконец появилось совсем уж нелепейшее утверждение: будто роман «Тихий Дон» написал не кто иной, как Серафимович, и подарил молоденькому земляку в обмен на обязательство... жениться на дочери его приятеля!
А тем временем тучи над головой «молодого орелика» (так назвал его старик Серафимович) все сгущались и сгущались. Кража — преступление уголовного порядка. Требовалось политическое преступление. И вот в оболганного автора с хрустом и смаком вонзил свои клыки известнейший Карл Радек. «Шолохов совершенно не знает русской деревни, — изрек этот великий знаток российского села, с трудом говоривший по-русски. — К тому же он и политически неграмотен».
После этого к намеченной жертве стал вкрадчиво подбираться сам Гершель Ягода, шеф Лубянки...
Удивительна одинаковость творческого мышления друзей, собиравшихся в «пенале» на Тверском. В то время, как у одного выкристаллизовывался образ Гришки Мелехова, другой уже набрасывал первые главы романа о белогвардейцах, третий завершал работу над рукописью, которой еще не придумал определенного названия: сначала значилось — «Технический роман», затем — Причины происхождения туманностей».
Трудность всех троих заключалась в том, чтобы предложить читателю не очередную скороспелку — иллюстрацию успехов новой власти (этим занимаются журналисты), а отразить вобразах колоссальные сдвиги в психологии народа, перенесшего и революцию, и гражданскую войну.
О том, что Булгаков полностью осознал историческую справедливость гигантских катаклизмов 1917 года, свидетельствует его рассказ «Ханский огонь» (недаром он на него «потратил» обширный материал для целой пьесы). Хозяин роскошного старинного дворца, где при советской власти поместился музей, проникает в свое бывшее владение с толпой экскурсантов, остается там на ночь и устраивает в нем пожар. Владеет бывшим князем одно — лютая неукротимая злоба. «Раз — не мне, то и — не вам, холопы!» Михаил Афанасьевич знавал таких хозяйчиков, выброшенных революцией (и народом) из прежней жизни. Им оставалось или смириться с исторической неизбежностью, или же сражаться за свое добро. Они и сражались, и очень отчаянно, но проиграли. И теперь лишь утоляли застарелую ярость на «неблагодарный» народ, дружно потянувшийся к новой жизни.
Булгаков первым из троих завершил работу над большим романом. «Белая гвардия» стала печататься в 1925 году в журнале «Россия». Вышло, однако, всего два номера (4-й и 5-й). Последовало указание «сверху», и печатание прекратилось. Кажется, заодно прихлопнули и сам журнал.
Следовало, впрочем, понять и запретителей. Они уже давно «положили глаз» на автора «Дьяволиады». Кальсонер стало именем нарицательным в тогдашнем быту. И — вот! — новая выходка скандального автора. Но ведь какой нахал: хоть бы придумал название «поаккуратней». Нет, так и выставил: «Белая гвардия»! Критики аж задохнулись. Он что — нас за пигмеев считает? Ну уж нет, контрик, ты горько пожалеешь! Ты еще нас плохо знаешь!
Необходимо помнить, что именно в те месяцы, когда читатели получили свежие номера «России», на Лубянке раскручивалось дело «Ордена русских фашистов», а затравленный Есенин метался по стране, стремясь понадежнее укрыться «от их всевидящего глаза, от их все слышащих ушей».
О мытарствах Булгакова в ту пору лучше всего узнать из его собственного рассказа. Речь идет о «Записках покойника». Там изложена вся история внезапного превращения известного прозаика в начинающего драматурга. Потерпев неудачу с печатанием романа в журнале, он с радостью ухватился за возможность получить выход если не к читателям, то к зрителям. Короче говоря, сюжетная пружина и яркие образы «Белой гвардии» послужили крепкой основой пьесы «Дни Турбиных». Поставить ее взялся МХАТ, театр Горького и Чехова.
В «Записках покойника» нам, нынешним читателям, жгуче любопытно в первую очередь узнавание знаменитейших деятелей лучшего в стране театра. В свете же авторской судьбы — решение несчастного Максудова броситься с моста в Днепр вниз головой. Как видно, мысль прекратить все свои жизненные испытания приходила Булгакову не раз и не два. Он, однако, превозмог это малодушное решение, продолжая жить и бороться.
Уже упоминалось, что мир литературный производит на любого новичка отвратительное впечатление. Мир театральный, насколько можно судить по «Запискам покойника», если чем и отличается от литературного, то только в худшую сторону. Поэтому решение Булгакова переместить своих героев со страниц романа на сцену следует признать шагом
едва ли не опрометчивым: со своей репутацией в глазах «литературоведов» с петлицами и без оных он попадал в такой гадюшник, о котором и не подозревал.
Алексей Максимович Горький считал себя театральным человеком с солидным стажем. Они с Чеховым стояли у истоков Московского Художественного театра. «Чайка», «Дядя Ваня» и «Вишневый сад», «На дней» и «Мещане» составили основу репертуара (и на многие годы) популярнейшего и общедоступного театра. Самое начало века, ночные очереди у театральных касс, восторженное поклонение курсисток, оглушительный успех премьер...
Горький еще застал в живых легендарного Ивана Федоровича Горбунова, актера и литератора, несравненного знатока русской народной речи. Известность этого человека была фантастической. Его талантом восхищались Тургенев и Писемский, он выступал с такими корифеями русского театра, как Садовский, Щепкин, Мартынов, Самойлов. Без его выступления (он неподражаемо исполнял сцены из народного быта) не обходился ни один благотворительный концерт.
Газеты, журналы и альманахи охотно печатали небольшие, но чрезвычайно колоритные произведения Горбунова. Любителей русской литературы с удовольствием приобрели и поставили на свои книжные полки четыре тома его полного собрания сочинений.
В рассказе «Белая зала» Горбунов воскрешает один из обычаев тогдашней театральной жизни. Великим постом в Москву, в Челышевскую гостиницу, со всех концов России съезжались актеры и антрепренеры. Начинала работать биржа: составлялись труппы, заключались контракты. Целую неделю кипело разудалое актерское веселье, в котором тон, как и положено, задавали маститые трагики, любимцы публики.
Старый актер Хрисанф, изъездивший всю провинцию, в мрачном подпитии вещает молодым, внимательно слушавшим товарищам по сцене:
— Эх, тугие времена для театра приходят. Верьте мне, скоро жид полезет на сцену. Вон сидит с Васькой Смирновым — это жид из аптеки, у аптекаря составлять мази учился, а теперь предстанет пред рыбинской публикой. Талантливый, шельма! Вчера Васька в Челышах его экзаменовал — по-собачьи он ему лаял, ворону представлял, две арии на губах просвистел. Не знаю, как говорить будет, а эти жидовские штуки делает чудесно! Купцы в Рыбинске затаскают его по трактирам. В Ирбитском такому тоже молодцу один шуйский купец шубу соболью подарил. Сидит, бывало, компания, и он с ними. Пьют. Придет ему фантазия: «Ты бы, Абрамчик, полаял маленько. Видишь, компания скучать начинает». Тот и начнет, ну и долаялся до шубы. Раз спросили его, как это ему Бог такой талант открыл? В остроге, говорит. Сидел он в остроге, в секретной камере. От скуки, говорит, стал по вечерам прислушиваться к собачьему лаю, стал подражать, и достиг в этом искусстве до совершенства. От собаки не отличить!
Понизив свой бас на октаву, старый актер проговорил:
— Я-то уж не доживу, а вы увидите — скоро актеры на сцене будут по-собачьи лаять, и пьесы такие для них писать будут!
Как в воду глядел старый трагик: все сбылось! Жид не просто лез на сцену — он ее захватил целиком и полностью. На советской сцене диктаторствовала «мейерхольдовщина».
И пьесы она требовала для себя соответствующие своему «творческому капризу».
Язвительные Ильф и Петров в своем бессмертном романе «Двенадцать стульев» всласть поиздевались над сценическими выдумками Мейерхольда. Помните «тиражный пароход» на Волге, «клистирный оркестр», какие-то трапеции и качели на сцене и актеров, то карабкающихся на эти трапеции, то становящихся вдруг вверх ногами? Все это новации Мейерхольда.
«Железная пята» этого сценического безобразника придавила советский театр, словно могильной плитой.
Добившись назначения заведующим театральным отделом Наркомпроса, Мейерхольд объявил себя «вождем театрального Октября». Первым своим декретом он перенумеровал все театры, словно солдат в строю (само собой, своему присвоив № 1). Он потребовал полнейшего отказа от реалистических традиций, от всего национально-самобытного. Он провозгласил: «Прежде всего — Я, мое своеобразное отношение к окружающему миру. И все, что Я беру материалом для моего искусства, является соответствующим не правде действительности, а правде моего художественного каприза». И этот «каприз гения» он считал «единственным рабоче-крестьянским методом в искусстве».
Человек неуемной энергии, Мейерхольд во всем брал пример со своего кумира Троцкого. Он стал носить командирские галифе, сапоги и фуражку, на поясе таскал огромный маузер. При разговорах с актерами всегда клал этот «режиссерский инструмент» на стол и не столько разговаривал, сколько отдавал отрывистые команды. Оказавшись педерастом, он не церемонился с подчиненными, и горько приходилось тому, кто не спешил отозваться на его любовный зов.
Обладая колоссальными связями на самом «верху», Мейерхольд вознамерился выстроить свой собственный театр — нечто грандиозное и величественное. Место для стройки было выбрано в центре Москвы. По замыслу творца, новый храм должна венчать гигантская статуя его самого (копия замысла Дома Советов с монументом Ленина, уходящим под облака). Строительство театра удалось начать, работа закипела. Помешал внезапный арест Мейерхольда. Недостроенное здание удалось переделать и сейчас там концертный зал им. Чайковского.
Новизну своих творческих приемов Мейерхольд называл малопонятным словом «биомеханика». Он требовал на сцене главного: новизны. Все должно быть необыкновенным, небывалым — совсем не так, как прежде. Если в старых спектаклях актеры ходили по сцене на ногах, то у Мейерхольда они все чаще передвигались на руках и при этом задушенными голосами произносили монологи. Сценические «находки» режиссера-новатора и в самом деле потрясали зрителей. Гамлет, например, шлялся по сцене вполпьяна, как подгулявший купчик, с короной набекрень, а Офелия вдруг выбегала из-за кулис, держа в руках отчаянно визжавшего поросенка. (Вспомните такого же трюкача Ю. Любимова в театре на Таганке. Вечно пьяный В. Высоцкий произносит знаменитый монолог Гамлета... стоя на голове!). Осуществив постановку «Леса» по Островскому, режиссер-самодур велел наклеить всем актерам длинные бороды зеленого цвета.
Булгаков считал, что хулиганские выверты на сцене калечат саму душу русского театра. От трюкачества этого театрального самодура у него начиналась зубная боль. Глаза бы не глядели! Он отчетливо видел, что Мейерхольд своими бесконечными «новациями» отчаянно прячет внутреннюю пустоту и бесталанность. Театральный диктатор был самым обыкновенным шкурником. Михаил Афанасьевич записал в дневнике: «Потеря театра его совершенно не волнует (а Станиславского потрясла бы и, возможно, убила, потому что это действительно создатель своего театра), а его волнует мысль, чтобы у него не отобрали партбилет».
Отобрали. Все отобрали, в конце концов. И привлекли, как и положено, к суровой ответственности за все совершенные преступления...
Узнав, что ненавидимый им Булгаков нашел приют под крышей МХАТа, Мейерхольд потребовал от Луначарского закрыть этот театр (а заодно закрыть еще и Малый).
Не следует забывать, что Станиславский и Немирович-Данченко, стоявшие во главе МХАТа, являлись «лишенцами», т.е. лишенными права голосовать, как представители буржуазного класса. Им нельзя было ни избирать, ни быть избранными. По сравнению с Мейерхольдом они считались гражданами второго сорта. Того же поля ягодой были многие актеры прославленного театра, а также драматурги. Гражданская ущербность Булгакова, например, объяснялась тем, что его родитель многие годы преподавал в Киевской духовной академии. Михаил Афанасьевич классово считался совершенно чуждым, в лучшем случае попутчиком — отсюда и расстрельная ярость критической стаи, отсюда и постоянные упреки тем, на Лубянке, по поводу их поразительного бездействия.
Лубянка, однако, вовсе не бездействовала. В ее подвалах продолжался процесс геноцида русского народа. Расстрелы неугодных стали настолько расхожим делом, что посмотреть на них допускались наиболее доверенные из своих, — например, Осип Брик. Его рассказы об увиденном в преисподней вызывали у слушателей обмирание. Плюгавенький Ося упивался такой реакцией и чувствовал, как с каждым рассказом возрастает его литературный и гражданский авторитет.
Лубянская тень в те годы чрезвычайно густо падала на советскую культуру.
К чему сомненья и тревоги ?
К чему унынье и тоска ?
Когда горит спокойно, строго
Кровавый вензель: ВЧК!
Итак, роман «Белая гвардия», оборванный печатанием на середине и погубивший журнал «Россия», нашел свою настоящую жизнь на сцене МХАТа.
Запах кулис на самом деле обладал неотразимой силой. Михаил Афанасьевич постоянно присутствовал на репетициях, вникал в хлопоты художников и бутафоров. Ему хотелось, чтобы зритель проникся болезненной тоской о сгинувшем счастье: тихий уют старинной русской семьи, кремовые шторы, розовый свет от абажура лампы и «мама — светлая королева», хранительница этого святого очага. Все рухнуло в одночасье и сменилось мерзостью разрухи и террора. Громадная православная странища попала под владычество всевозможных Кальсонеров.
Но отдавал ли он себе отчет, как взбесятся эти самые Кальсонеры, когда увидят на сцене не только кремовые шторы, но и самих героев — белогвардейских офицеров? Нет, видимо, в полной мере он этого не представлял, — не мог представить.
И Кальсонеры больно и увесисто напомнили дерзкому автору о своих возможностях.
Какая-то нечистая сила затащила Булгакова в салон некой мадам Кирьяковой. Скорей всего это сделал его «заклятый друг» Ю. Слезкин (в «Записках покойника» — Ликоспастов). Поскольку Булгаков теперь вращался в театральных кругах, от него потребовали закулисных новостей. Тогда МХАТ вернулся из гастрольной поездки в Америку, и о приключениях за океаном ходило множество актерских «баек». Одна из них связана с популярнейшим В.И. Качаловым. Американские евреи каким-то образом разузнали настоящую фамилию этого актера — Шверубович — и пришли в восторг: «Так он же на ш!» В честь его был организован весьма представительный банкет. Какою же было разочарование устроителей, когда Качалов в сильном подпитии проговорился, что его дед-белорус был протоиереем. Зря тратились, черт подери! Однако американское «недоразумение» получило вдруг домашние последствия. В Москве его внезапно заметили в спектакле «Три сестры» в его коронной роли полковника Вершинина. Роль эту отдали Болдуману. Напрасно Станиславский протестовал и возмущался, доказывая, что «театр — вещество хрупкое» и не выносит грубого ломания через колено. «Мейерхольдовщина» зажала ему рот, связала руки. «Лишенец» Станиславский не имел полной власти в своем театре. И замечательный спектакль «треснул и посыпался» на первых же порах: роль русского артиллерийского офицера оказалась Боддуману не по силам.
В этот салонный вечер Михаил Афанасьевич в разговоре обронил, что его повесть «Собачье сердце», кажется, имеет шанс быть наконец-то напечатанной: редакция журнала послала рукопись в Боржоми, отдыхавшему там Льву Каменеву. Сановник вроде бы пообещал прочесть на досуге и высказать свое высокое партийное и государственное мнение.
Как водится, подробный отчет о вечере поступил «куда следует». Из всего, что происходило и говорилось у мадам Кирьяковой, «литературоведов» заинтересовала как раз ненапечатанная повесть Булгакова. 7 мая 1926 года на квартиру писателя был совершен ночной налет и произведен тщательный обыск. Ищейки нашли и арестовали два экземпляра рукописи «Собачьего сердца». Уезжая, они увезли с собою и самого автора. Ордера на арест у них не имелось. Михаил Афанасьевич после нескольких часов в лубянских кабинетах и коридорах был отпущен домой. Однако рукопись осталась на Лубянке, под арестом. Освободить ее удалось много времени спустя с помощью Горького и Е.П. Пешковой, имевшей сильные знакомства на Лубянке. О том, чтобы напечатать повесть, не могло быть и речи. Каменев из Боржоми прислал решительный запрет. Его повесть возмутила... «Собачье сердце» увидело свет только 60 лет спустя, в 1987 году...
Несколько месяцев после обыска и фактического ареста Михаил Афанасьевич провел в тревоге о судьбе спектакля. У руководителей МХАТа тоже имелись покровители. Всякими правдами и неправдами им удалось отстоять пьесу.
Подготовка премьеры напоминала ожидание генерального сражения.
Мобилизованы все силы. Распределены роли. Критические эскадроны обнажили свои смертоносные клинки-перья. Перед сомкнутыми рядами гарцуют главные «воеводы» этой рати: Бухарин, Радек, Луначарский, Мейерхольд.
Премьера игралась 5 октября 1926 года.
Примечательно, что в день премьеры Булгакова снова утащили на Лубянку. (Известно об этом стало совсем недавно). О чем там с ним беседовали, что выспрашивали, чем грозили — пока неизвестно. Но писатель был отпущен и прямо оттуда, повесив голову, направился в Камергерский, успев тютелька в тютельку к началу спектакля. Очевидцы вспоминали, что он сидел бледный, осунувшийся, с потухшими глазами. Казалось, он совсем не замечал грозовой атмосферы в зрительном зале. Его мучили свои тяжелые раздумья. Надо полагать, он понимал, что столь пристальный интерес «искусствоведов» добром не кончится.
Михаил Афанасьевич часто вынимал платок и прикладывал его к лицу. Откровенно говоря, он пугался предстоящего успеха.
Едва пошел занавес, и глазам зрителей предстали герои в военной форме, с погонами на плечах, переполненный зал напрягся, замер, затаил дыхание. Момент и в самом деле непредставляемый: в центре Москвы проклинаемые белогвардейцы и поют не «Интернационал», а «Боже, царя храни»... В рядах стало твориться что-то совсем не театральное: раздавались вскрикивания, послышались слезы, начались обмороки. Замелькали белые халаты врачей. «Скорая помощь» увезла семь человек.
Такого не бывало со дня основания театра.
Успех «Дней Турбиных» получился оглушительный. Настоящий гром небесный напоминал шквал аплодисментов. Зрители не расходились, не позволяя занавесу успокоиться.
Тем хуже было автору.
Первый выстрел сделал сам нарком Луначарский. 8 октября в «Известиях» появилась его рецензия. Эстет и лидер новой интеллигенции, он суммировал свои впечатления от увиденного без резких выражений. «Атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-то рыжей жены приятеля». Через несколько дней «Комсомольская правда» уже не выдержала тона и сорвалась, назвав Булгакова «новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы». А уж в журнале «Жизнь искусства» критик В. Блюм, нимало не стесняясь, назвал автора пьесы «сукиным сыном».
Для Кальсонеров и Швондеров настала страдная пора. Навалившись стаей, они рвали жертву на куски.
«Долой белую гвардию!»
«Ударим по булгаковщине!»
«Классовый враг на сцене!»
«Разоружим классового врага в театре, кино и литературе!»
Критическая сволочь помельче изощрялась в своем жанре:
«Мишка Булгаков, тоже, извините за выражение, писатель!»
«Возьми, да и хрясни его тазом по затылку!»
Количество подобных «рецензий» приближалось к трем сотням. Каждый орган печати считал делом чести лягнуть, и побольнее, пообидней, одинокого писателя, шатающегося под градом ударов. Стая вошла в охотничий раж и, вывалив языки, гнала свою жертву к неминуемому финалу.
Критический лай и вой возымели свое действие. Театры, один за другим, стали отказываться от пьес Булгакова. В нескольких театрах отменили подготовленные премьеры. С автора через суд принялись взыскивать выплаченные авансы.
Итоги охотничьего сезона подвел Р. Пикель в «Известиях». Он с удовлетворением констатировал, что советский театр «освобождается от пьес Булгакова», и называл это «громадным достижением советской общественности».
И все же полного удовлетворения охотники не испытали. Гонимый автор оставался на свободе, с не продырявленным затылком. Больше того, ненавистные «Дни Турбиных» по-прежнему шли во МХАТе, давая каждый раз битковые сборы.
Разгадка этого явления, приводившего Кальсонеров и Швондеров в неописуемую ярость, была проста: у проклинаемого на все лады спектакля имелся главный зритель — Сталин. Он смотрел «Дни Турбиных» 15 раз!
Постоянные наезды Генерального секретаря в театр, — а это охрана и ужесточение режима по отношению к зрительному залу — заставляли ломать голову и многих ставили в тупик. Неподдельный интерес этого сурового человека к спектаклю был необъясним. Сталин любил театр, это знали все. В своих признаниях он выделял Большой и МХАТ. В том и другом бывал часто, знал весь репертуар. Но тут не раз и не два, а... Что скрывалось за таким пристальным интересом?
Иосиф Виссарионович обыкновенно сидел в самом углу ложи, насасывал пустую трубку и пожирал глазами явно буржуазную обстановку, в которой жили, флиртовали, произносили свои монологи герои пьесы. Этот буржуазный мир был ему совершенно незнаком. А между тем с этими людьми в погонах он воевал — и воевал насмерть! — под Царицыном и Петроградом, на Северном Кавказе и Донбассе. Ему вспоминались офицерские цепи под Садовой, поднявшиеся на последний штурм рабочего Царицына. Уставив штыки, они пошли во весь рост и громко запели, и раннее утреннее солнце играло на их праздничных погонах. Тогда удалось стянуть к месту атаки всю артиллерию защитников и атакующие попали под ужасающий огонь. Это была настоящая мясорубка. Никто из офицеров не дрогнул, не побежал, не стал прятаться от шквального огня. Уцелевшие все так же уверенно шли вперед и продолжали петь.
Подобные встречи происходили и на других фронтах.
Против Красной Армии сражались вот эти самые, что сейчас на сцене щелкают каблуками, целуют ручки и подносят цветы и рассуждают о судьбах России, о бездарности своих генералов, о предательстве союзников. Скоро, совсем скоро они поднимутся из окопов и пойдут на смерть с громкой русской песней!
В Царицыне Иосифу Виссарионовичу докладывали, что у многих убитых офицеров поверх мундиров оставались маленькие иконки — старинные, семейные, передаваемые по наследству. Этими иконками их благословляли родные, провожая на войну.
(Прохвост Троцкий, узнав об этом, немедленно распорядился наштамповать сотни тысяч медальонов с изображением своей мефистофельской личины и «вооружить» этими медальонами всех красноармейцев, приказав политработникам строго следить за тем, чтобы эти «советские иконки» не выбрасывались, а носились на груди.)
Интересуясь тем, что за песни горланили атакующие офицеры, Сталин установил: каждый белогвардейский полк запевал свое. Дело в том, что в Белой гвардии сложилось целых четыре как бы содружества, боевого братства в строю, называемых именами популярных генералов: алексеевцы, корниловцы, дроздовцы и марковцы. Каждое отличалось цветом погон, околышей и верха фуражек, нашитыми на рукавах шевронами. У каждого братства существовал и свой гимн, распеваемый в ритме строевого шага. Мотив этих гимнов быстро переняли красноармейские части, заменив, естественно, слова. Так вышло, в частности, с гимном Дроздовского полка — широко известной у нас песней «По долинам и по взгорьям...»
15 раз сидел Иосиф Виссарионович в глубине директорской ложи МХАТа, переживая события на сцене. В общей сложности это около 40 часов — почти двое суток. И ни разу не ушел, не дождавшись, пока не упадет в последний раз занавес и не утихнут восторженные аплодисменты.
Иногда он приглашал актеров к себе в ложу или отправлялся к ним за кулисы. Каждый раз он выглядел каким-то размягченным, стремящимся поговорить, добродушно вглядывался в загримированные лица «офицеров». Актеру Хмелеву, исполнявшему роль Алексея Турбина, он, улыбаясь, сказал: «Вы знаете, я просто влюбился в усики вашего героя!»
Среди бравых «золотопогонников», затянутых в ремни. Генеральный секретарь в своем неизменном кителе и брюках, заправленных в сапоги, выглядел нескладно, мешковатым.
По дороге из театра на дачу он все еще находился под впечатление необычного спектакля.
Белогвардейцы поднимались в бой и умирали за «единую и неделимую» — это был их коронный лозунг. Какая замечательная идея! России самой Историей положено оставаться великим и несокрушимым государством. Но откуда у них такая ненависть к простонародью? На этом они и проиграли. Победу в гражданской войне одержало большинство. Испившим горечь поражения не оставалось ничего, как брать штурмом пароходы и забить их настолько, что они осядут ниже ватерлинии. Оставшиеся в живых отправятся мыкать свое горе на чужбину.
Единая и неделимая...
Теперь уже ясно, что великая Россия никогда не была так называемой «тюрьмой народов». Ни одна народность, ни одно племя не исчезли с лица земли, пока она собирала свою единостьи укрепляла неделимость. Совершенно не правы корифеи большевизма (и Ленин в том числе), считавшие, что великость русского народа проявлялась лишь в его великих якобы насилиях над другими народами. Как раз из этого гнусного утверждения и забили потоки оголтелой русофобии, объявившей коллективную ответственность всех русских за придуманное национальное неравенство в России.
Ложь и клевета! Тщательно продуманная установка вековечных ненавистников великого народа.
Как видим, давнишняя «белая» идея, глубоко национальная, за которую шли в бой и умирали целые полки русских офицеров, мало-помалу как бы сама собой перетекала в идею «красную». России, ставшей Союзом Советских Социалистических Республик, надлежало оставаться государством мощным, независимым и гордым, которого никто и никогда не посмеет чем-либо унизить, оскорбить...
Внезапно вспомнился отсвет золотых погон на подгримированных актерских лицах. В Красной Армии это утеряно и проклято, покрыто ненавистью долгих и кровавых лет войны. Хотя, если взять и хорошенько разобраться... Сейчас это возможно — времени уже прошло достаточно...
В офицерских полках совершенно не было интернационалистов — одни кондовые русские люди. Эти не пили кровь народа. Их выбор в жизни — служение, воинский долг и присяга. Они — защитники Отечества. Так называлась их профессия. За Отечество они и сложили свои головы, не дрогнув под истребительным огнем.
Что же руководило ими, если они даже умирали с песней?
Перед ним была все та же русская душа, загадочная и непостижимая.
А не прозорливей ли они оказались, разглядев уже в те времена зловещие мордочки Кальсонеров и Швондеров? Будучи людьми несомненно образованными, они ожидали апокалипсических событий, полных библейской злобы за «черту оседлости».
Ах, этот проклятый VI съезд партии!
Совершенный той осенью подлог оживил в сталинской памяти уроки старого и мудрого о. Гурама. Свершилось именно так, как он предупреждал. Мрачная туча ползучего сионизма накрыла российские просторы. Захватчики всеми способами насаждают свои нравы и законы. Идет поспешное освоение завоеванной земли. Наглые захватчики ведут себе подобно миссионерам среди дикарей. Они добираются до национальной души покоренного народа, всячески приспосабливая остатки уцелевшего населения для продуктивной и безмолвной эксплуатации.
Моисей 40 лет водил своих евреев по пустыне, дожидаясь, когда вымрет поколение рабов. Он видел цель своих усилий и действовал уверенно, презирая ропот и хулу усталых единоверцев. Так было надо! Он не поддался жалости и победил — добился своего. И стал поэтому великим. Навсегда вошел в Историю. Заслужил вечное поклонение тех, ради кого заставил принести такие обильные жертвы.
Великий человек не может быть подвержен жалости. Он на это не имеет никакого права. Сам долг повелевает ему, подобно хирургу, руководиться одной необходимой и осмысленной жестокостью.
Предстояло осуществить задачи, небывалые за всю историю человечества: исполнить наконец то, ради чего погиб на кресте Спаситель, Сын Божий. Об этом мечтали самые светлые умы, о них грезили самые просвещенные утописты. Коммунисты, добивавшиеся сокрушения самодержавия, полагали сказку сделать былью. И Генеральный секретарь верил, что русский народ во главе с партией большевиков эти планы осуществит. Разумеется, придется трудно, необыкновенно трудно, но... лишь бы не мешали войны, заговоры и вредители.
Так или примерно так размышлял Генеральный секретарь, медленно подбирая четкие ответы на все свои вопросы, желания, планы.
Сталин, как руководитель партии и державы, переживал трудные годы. Заклятый враг Троцкий сидел в Алма-Ате и, судя по сводкам, не думал униматься. Тяжело шла коллективизация села. А с Запада все ощутимей доносился солдатский смрад фашизма: сначала Италия Муссолини, затем Польша Пилсудского. Кто следующий? Финляндия? Германия? Япония? Образовывалась сплошная линия фронтов. Будущих...
Необходимо было, не теряя времени, подготовиться, как следует. Иначе сомнут!
Этим и только этим были заняты все рабочие часы Генерального секретаря. Поэтому горело до утра одинокое окошко в старинном Кремле...
Истребление Булгакова, как писателя и живого человека, продолжалось. Одно время, уловив каким-то нюхом предельную занятость Сталина, потеснили из репертуара даже «Дни Турбиных». Для автора это означало настоящий жизненный крах: иссяк единственный финансовый ручеек, обеспечивавший сносное существование.
Конец 20-х гг. для партии, народа и страны запомнился крайним обострением борьбы, начавшейся не сегодня и не вчера, а еще в тот вечер, когда в моросящей балтийской мгле рявкнуло носовое орудие «Авроры». России предстояло прекратить свое национальное существование. Пролетарский интернационализм неожиданно обернулся чудовищным антирусским интернацизмом. «Красный террор» смел в могилы пять сословий ее многоукладного населения. Сейчас вопило ломаемое крестьянство. Новая власть не трогала лишь живучее мещанство.
Мировой сенсацией явился приезд в Москву архитектора Корбюзье. Ему предстояло снести весь исторический центр Москвы и застроить его стеклянными коробками. Старая русская столица должна была неузнаваемо изменить свой облик.
«До каких пор, — восклицал К. Зелинский, — мы должны беречь кирпичные кости Ивана Грозного?»
Он требовал взорвать собор Василия Блаженного и здание Исторического музея.
Журнал «Искусство коммуны» провозгласил: «Мы претендуем, чтобы нам позволили использовать государственную власть для проведения своих художественных идей!»
Сам Корбюзье с интересом ездил по Москве и намечал будущие строительные площадки. Особенное внимание он уделил старинным районам Замоскворечья, где все дышало русской стариной. «Москва, — авторитетно заявил он, — это фабрика проектов, обетованная земля техников. Здесь творят архитектуру новую, целеустремленную».
Разрушение русской столицы всем своим авторитетом поддерживал первый секретарь МГК Никита Хрущев.
Над обреченным Замоскворечьем заклубились тучи пыли. Готовился фронт больших строительных работ. В первую очередь сносились самые красивые, самые исторические памятники национальной архитектуры. Исчезло несколько сотен православных храмов. Взорвали Красные ворота — памятник победы Петра Великого над шведами. («Не было у вас никаких побед, мерзкие гои. Не выдумывайте!») В одну ночь исчезло замечательное Садовое кольцо с его столетними липами, вязами, дубами.
К счастью, проект новой Москвы затребовали наверх. Объяснения членам правительства давал какой-то картавый архитектурный шустрик. Он живо манипулировал макетами Кремля, ГУМа, Лобного места, собора Василия Блаженного. Величайшие сооружения русских зодчих он небрежно убирал в сторону, заменяя их кубическими зданиями из бетона и стекла. Сталин, слушая и наблюдая, медленно накалялся. Когда шустрик откинул макет Василия Блаженного, он не вытерпел:
— Положи-и на место! — процедил он и решительно вышел.
Обсуждение проекта провалилось.
Исторический центр Москвы уцелел от разрушения.
Таков был общественный фон, на котором безжалостно, как липы Садового кольца, уничтожались лучшие представители русской литературы.
Захватчики хозяйничали нагло, беззастенчиво. Присвоив себе монополию на глупость.
Булгаков, избиваемый, оскорбляемый, уничтожаемый, держался из последних сил. Но враги не спускали с него глаз. Он завершил работу над пьесой о Пушкине. Критик М. Загорский зарубил ее за «невысокий художественный уровень». О пьесе «Мольер» журнал «Театр и драматургия» отозвался как о «низкопробной фальшивке». Наметились связи с Театром сатиры. Однако решительно вмешался Мейерхольд, заявив, что он не позволит «белогвардейцу пролезть на эту сцену».
Пьесы Булгакова с успехом ставились за рубежом. Однако весь гонорар ухитрялся получать какой-то Захар Каганский (разновидность тамошних Кальсонеров).
Как мастера сюжетных разработок Булгакова стали привлекать к созданию оперных либретто. Писатель оставал-
ся верен своей теме. Его перу принадлежит либретто «Минин и Пожарский», «Петр Великий», «Мертвые души», «Война и мир», «Дон Кихот».
Поразительная живучесть жертвы, ее идеологическое упрямство доводили ненавистников до белого каления. Не помогали ни бульдожья хватка, ни отточенные клыки. Истребляемый писатель продолжал дышать, двигаться, появляться в театрах и редакциях — главное же: писать.
В Большом зале московской консерватории состоялось установочное совещание работников культуры. Основной доклад «Судьба русской интеллигенции» сделал Бухарин, главный идеолог расстрельной политики, создатель собственной школы «творческой критики».
— Поймите, — восклицал он с пафосом, — мы имеем историческую ответственность не более не менее как за судьбы всего человечества!
Бухарин самодержавно редактировал первое издание Большой советской энциклопедии и не поскупился на ярлыки, характеризуя творчество как классиков русской литературы, так и современников, имевших несчастье жить в одну с ним пору:
«Пушкин — носитель узко-личных переживаний и выразитель узко-дворянских настроений.
Бунин — последний поэт барских настроений, чем и выявляет свое классовое лицо.
Толстой — буржуазно-феодальный писатель.
Маяковский — люмпен-пролетарий от литературы.
Шолохов — внутрирапповский попутчик, страдающий нездоровым психологизмом и недооценивающий рост производственных процессов в казачьем быту.
Булгаков — художественный выразитель правобуржуазных слоев нашего общества. В большинстве произведений использует теневые стороны советской действительности в целях ее дискредитации и осмеяния. Находится на правом фланге современной русской литературы».
Евгений Замятин, тоже травимый и вконец затравленный, стал рваться за границу. Жить в СССР становилось невмоготу. В своей жалобе «наверх» он писал: «Никакое творчество немыслимо, если приходится жить в атмосфере систематической, год от года усиливающейся травли... Критика сделала из меня черта советской литературы!»
К власти и авторитету своего главного зрителя решил, в конце концов, обратиться и Булгаков. Иного способа обуздать жаждущих его крови «бухарчиков» он не видел, не находил.
Сочиняя письмо, Михаил Афанасьевич старался избежать плаксивости, а также не впасть в раболепный тон, в припадание к стопам. Вынужденный искать защиты, он не терял достоинства.
«Чем большую известность приобретало мое имя в СССР и за границей, — писал он, — тем яростней становились отзывы прессы, принявшие наконец характер неистовой брани... Вокруг меня уже ползет змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах».
Он просил или выслать его за границу, или же предоставить какую-либо работу, — хотя бы рабочего сцены. Театра он покидать никак не хотел.
Руководителем «Главискусства» в те времена состоял Ф. Кон, чинуша из «старой ленинской гвардии». Его возмутил сам тон письма Булгакова. Там не было и признака холуйства, столь приятного нутру барина у власти. Он поставил резолюцию: «Ввиду недопустимости тона, оставить без рассмотрения».
14 апреля страну потрясло самоубийство Маяковского.
На следующий день после похорон поэта в квартире Булгакова властно загремел телефон. Звонил Сталин.
— Я извиняюсь, товарищ Булгаков, что не смог быстро ответить на ваше письмо. Но я очень занят. Ваше письмо меня заинтересовало. Мне хотелось бы с вами переговорить лично. Я не знаю, когда это можно сделать, так как, повторяю, я крайне загружен, но я вас извещу, когда смогу вас принять.
Таким было начало разговора. Затем последовал вопрос: «Что, мы вам очень надоели?» и совет обратиться еще раз в дирекцию МХАТа с заявлением о работе. «Они не откажут», — пообещал Сталин.
На следующий день, едва Булгаков переступил порог любимого театра, ему с радостью сообщили, что он уже «проведен приказом» на должность режиссера.
Телефонный звонок Вождя оградил Булгакова от физической расправы. Появилась возможность спать спокойно, не прислушиваясь к ночному топоту на лестнице.
Театры, однако, по-прежнему отказывались ставить его пьесы. Исключением был МХАТ, где удерживались «Дни Турбиных» — как бы вынужденное признание неких чрезвычайных обстоятельств. (Пьеса по-прежнему шла с не-
слыханным успехом и в 1934 году, незадолго до убийства Кирова, был сыгран юбилейный 500-й спектакль.) Режиссерские обязанности не заполняли жизни целиком. Михаил Афанасьевич снова обратился к прозе. Он принялся сочинять роман о Мастере и его любви. Блестящее перо сатирика позволило ему сполна рассчитаться со своими недругами. В отвратительных персонажах Берлиоза, Ле-левича, Аримана, Латунского, Шполянского без труда узнаются Авербах, Вишневский, Киршон, Афиногенов, Шкловский.
Совершенно чуждый низменной житейской мстительности, он ответил своим ненавистникам по-писательски, навеки пригвоздив их на страницах своего бессмертного романа.
Однажды Булгакова встретил Юрий Олеша и позвал на писательское собрание. Там предстояло разбирать какие-то грешки Киршона.
— Пошли, потопчем хорошенько. Гадина отменная!
Булгаков отказался:
—Нет. Противно.
Эпиграфом к роману «Записки покойника» (так и не оконченному) он избрал по-старинному витиеватое изречение: «Коемуждо по делам его...» Понимать это следовало как обещание неминуемой кары за все совершенные преступления... В душе писателя медленно совершался великий процесс: он проникался пониманием небывалой значимости всего происходящего в стране. С одной стороны, по-прежнему неистовствовали Швондеры и Кальсонеры, уже предчувствуя возмездие за свои злодейства. С другой же — страна могуче поднималась из разрухи и уже поговаривали, что скоро совсем отменят продовольственные карточки.
Глухой канонадой начались незабываемые 30-е годы. 1 октября 1930 года грохнул взрыв в Кремле: новые хозяева разрушили Чудов монастырь, место последнего заточения святого Гермогена. 5 декабря 1931 года не стало храма Христа Спасителя. В следующем году совершены сразу две варварские акции: исчезли Красные ворота, и совершился разгром мемориала на Бородинском поле. В 1933 году взрыв разметал Сухареву башню (москвичи называли ее невестой Ивана Великого).
Всевозможные «бухарчики», Кальсонеры и Швондеры готовились писать свою Историю завоеванной России. И хотели начать с чистого листа. Они нахально заявляли покоренному народу: «Не было у вас и не могло быть никакой Истории. Не выдумывайте! Ваша История началась 7 ноября 1917 года. Зарубите это хорошенько на носу, проклятые гои. Иначе...»
Мощные взрывы в Москве напоминали артиллерийскую подготовку к генеральному сражению. Скоро из окопов поднимутся цепи атакующих, и тогда заговорит стрелковое оружие.
Первый выстрел раздался в Ленинграде, в коридоре Смольного...
В доме Булгакова царил настоящий культ Сталина (этот факт попросту скрывается прохвостами от литературоведения).
Прежде всего, конечно, сказывалась обычная человеческая признательность. Михаил Афанасьевич полностью сознавал, что только благодаря Сталину с него соскользнули хищные клыки Кальсонеров. Он им оказался не по зубам. Кроме того, Булгаков относился к той когорте русских людей, которых принято называть не интеллигентами, а людьми глубокой национальной культуры — категорией крайне редкостной и уничтоженной новыми хозяйчиками России в первую очередь. (Смешно же, в самом деле, называть интеллигентами Пушкина, Толстого, Менделеева, Чайковского.) К концу своей недолгой жизни Булгаков полностью постиг, с каким напряжением и искусством ведет Вождь «линию» по спасению России. Титанический труд величайшего государственного деятеля!
Это же Сталин, и только он, обуздал ползучих гадов, наводнивших русскую землю под действием магического «красного луча». Давнишний символ — исполинский Змий, обвивший колокольню Ивана Великого, — давал писателю чувство собственной прикосновенности к тому, чем занимается Вождь на своем высоком месте в старинном Кремле.
Всевозможная нечисть щелкает от ярости зубами и отводит душу в кухонных пересудах. Но очистительный ветер перемен скоро выметет их и с уютных кухонь. Вспомним, как улетала свита Воланда из загоревшегося дома или исчезал пронырливый Кальсонер, потеряв всякую надежду на перелом судьбы: «...он сжался в комок и, прыгнув на подоконник, исчез в разбитом стекле».
Кончалось время Кальсонеров — подходил к концу очередной черный период истории России.
России снова повезло. Не будь Сталина, ее ожидала участь кошерной коровы, умело обескровленной опытными резниками.
Знаменитые судебные процессы 30-х гг. открыли всему миру людоедские замыслы вековечных ненавистников России. Мороз драл по коже — страшно представить!
На исходе своей жизни Михаил Афанасьевич решил вновь обратиться к своему любимому жанру и написать пьесу о молодости Сталина, показать зрителям, из какого материала и каким образом выковываются такие стальные люди. Он назвал свое новое произведение «Батум» — город, где начиналась революционная деятельность человека, которому русский народ обязан своим спасением от фашизма Троцкого (на очереди стоял фашизм Гитлера).
Работа настолько захватила драматурга, что во МХАТе говорили: «Единственная тема, которая его интересует, это тема о Сталине». Сам Михаил Афанасьевич до сих пор находился под впечатлением телефонного разговора с Вождем. В письме В. Вересаеву он писал: «Поверьте моему вкусу: Сталин вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно». Это была самая крупная личность, из всех, с кем ему доводилось встречаться в жизни. Он признавался своим друзьям: «В отношении к Генсекрета-рю возможно только одно — правда, и серьезная».
К тому времени жизненные и писательские пути друзей, собиравшихся в «пенале» на Тверском, постепенно разошлись. Шолохов стремительно вознесся и там, в плотных слоях околокремлевской атмосферы, едва не сгорел, — выручил его вроде бы сам Сталин... Платонов все так же продолжал ютиться в крохотном «пенале», много работал, но печатался крайне редко... На Булгакова же внезапно свалилась тяжкая неизлечимая болезнь, он терял силы и почти ослеп. Под конец жизни судьба, наконец, смилостивилась над ним — он нашел свою Маргариту, женившись на Е.С. Шиловской. Из дому он не выходил, торопясь завершить свою лебединую песнь — «Мастера и Маргариту». Он диктовал Елене Сергеевне поправки, вставки, ясно удерживая в памяти всю громадную конструкцию романа.
Пьеса «Батум» была написана как раз в период интенсивной работы над «Мастером и Маргаритой».
Первыми слушателями «Батума» стали братья Эрдманы. Слушали, переглядывались, одобрительно кивали. Затем отправились на кухню — пить чай и обсуждать. Михаил Афанасьевич ходил уже с трудом. Жить ему оставалось меньше года. Елена Сергеевна присутствовала при разговоре и тогда же записала: «Они считают, что удача грандиозная». (Повторялась судьба Пушкина, признавшегося на пороге смерти: «Весь был бы его...») Во МХАТе пьеса пошла, что называется, «с колес». Начались усиленные репетиции. Осенью творческая группа решила побывать на месте событий, в Батуме. Сели в поезд, поехали. Однако в Туле пришлось сойти и возвращаться в Москву. Что случилось? Оказалось, Сталин категорически запретил постановку пьесы.
В чем причина столь поразительного решения Вождя?
Объяснение простое. Виной всему явились ловкие людишки с необыкновенным «верхним чутьем». Приближался юбилей — Сталину исполнялось 60 лет. К этой дате стали заблаговременно готовиться. В спешном порядке подготовили перевод ранних стихотворений Сталина. Появился целый цикл рассказов о детских годах Генерального секретаря. Рукопись рассказов, составивших книжку, издательство догадалось отправить на отзыв самому Сталину. Ответ из Кремля был строг и категоричен: «Я решительно протестую... Автора ввели в заблуждение брехуны и подхалимы... Книжка имеет тенденцию вкоренять в сознание культ личности вождей, непогрешимых героев. Это опасно, вредно. Советую книжку сжечь».
Не увидели света и переводы сталинских стихотворений.
Пьеса «Батум», к своему несчастью, угодила в эту череду угоднических акций.
Решительным противником культа Сталина был сам Сталин!
21
Алексей Максимович Горький, заново обживаясь на родной земле после Италии, применил испытанный прием: «ушел в люди», т.е. много ездил, наблюдал, встречался с читателями, подолгу расспрашивал и постоянно сравнивал. В молодости он исходил Россию пешком. Теперь его возили, и каждая поездка великого писателя обставлялась как историческое событие. Горький понимал, что видит только казовую сторону. Но все равно, увиденное потрясало. Даже то, что сделано руками заключенных. Преступники замаливали свои грехи не молитвами в поклонах, а трудом. Они возводили новые заводы, строили города, прокладывали каналы, соединяя реки и моря, и этим самым вносили свой вклад в преображение России.
Нет, прежнюю Россию стало не узнать -- нечего и сравнивать.
И все, что было увидено, великий писатель соединял с именем Сталина, с именем Вождя.
Да, России снова повезло!
Год, когда Горький впервые приехал из Италии, вошел в историю как «год великого перелома». Медленно, со скрипом совершался натужный поворот руля махины российского корабля. Магической волшебной палочки нигде не наблюдалось — перемены достигались мучительным трудом, с большими жертвами. Много, слишком много висело на ногах старой России. Новизну зачастую приходилось декретировать, а попросту — насаждать.
На пароходе «Карл Либкнехт» Алексей Максимович проплыл по Волге от родного Нижнего Новгорода до самой Астрахани. Часто сходил на берег. Страна корчилась в муках коллективизации. Ломался вековой уклад, мужик отрывался от сохи и пересаживался на трактор, на комбайн. Примитивное сельское хозяйство поднималось до уровня промышленного производства. Совершалась трудная работа организации деревни на началах неведомой прежде коллективизации.
Горький писал:
«Существует и уже правильно действует единственно непобедимая сила, способная освободить крестьянство из-под тяжкой «власти земли», из рабства природы. Сила эта — разум и воля рабочего класса. На этот класс историей возложена обязанность вырвать всю массу крестьянства из цепких звериных лап частной собственности, уродующей жизнь всех людей... Силища рабочего класса несет крестьянству действительно — и навеки! — освобождение от каторжной жизни».
Мужик, оторванный от своей скудной неурожайной десятины, уверенно, как и пролетарий города, запевал с вызовом всему миру: «Мы наш, мы новый мир построим!»
В Ленинграде, где не стало негодяя Зиновьева, великий писатель встретился с великим ученым И.П. Павловым. Замечательный физиолог, лауреат Нобелевской премии, имел обыкновение задираться, вызывая собеседника на спор. Покорных соглашателей он не выносил. Так он поступил и с Горьким.
Алексей Максимович увидел глубокого старца со скверным характером. В царские времена И.П. Павлов выслужил генеральский чин (персона четвертого класса). Академии и научные общества 132 стран мира избрали русского ученого своим действительным членом. На своем рабочем пиджаке старик небрежно носил ордена св. Владимира и св. Станислава, а также французский орден Почетного легиона.
Старый ученый, создатель учения о высшей нервной деятельности, бравировал независимостью своих суждений. К тому же он понимал, что Горький по возрасту годится ему в сыновья.
— Мозг человеческий, — с напускной сердитостью заговорил он, — воспринимает впечатления и реагирует на них различно. Я ищу причину этого в биологической химии. Вы же — в какой-то, простите, химии социальной. Мне лично такая совершенно не знакома!
Алексей Максимович интуитивно нашел верный тон. Старик жил в своих Колтушках анахоретом. Намолчавшись в одиночестве, он испытывал жгучую потребность в мозговой гимнастике. Ему хотелось поговорить, поспорить, но с человеком, равным хотя бы самому себе. И у двух великих русских затеялось своеобразное фехтование... Под конец они, получив невыразимое удовольствие от разговора, сошлись на том, что в наши дни обессмысленная власть капитала породила рецидивы средневековой дикости и зверства, — оба они имели в виду современный фашизм, этот кровавый и гнусный конец царства капитала.
— Надолго изволили пожаловать? — язвительно осведомился академик.
Горький смиренно ответил, что вроде бы насовсем.
— И прекрасно! — одобрил Павлов. — Дома, дома надо жить!
Дома... Да, надо возвращаться. Обстановка в родном доме изменилась неузнаваемо. Пока еще имелись силы, следовало влезать в хомут и помогать Сталину строить новую Россию.
Уезжая в последний раз в Италию, в 1931 году, Алексей Максимович выступил в «Правде» с предложением создать «Историю фабрик и заводов». Этот почин родил еще одну увлекательную и полезную затею: начать выпуск журнала «Наши достижения».
Автор романа «Мать» считал, что русскому народу есть на что оглянуться и уж, разумеется, найдется, чем и погордиться!
Став негласным наркомом советской культуры, Горький часто принимал Вождя в своем особняке у Никитских ворот. Сначала Иосиф Виссарионович приезжал с друзьями по Политбюро, затем стал заезжать один. Ему нравились спокойные неторопливые беседы у огня камина. Два собеседника разговаривали как бы на равных — без малейших опасений промолвить слово невпопад. Ни тому и ни другому не надо было ничего рассказывать о нищете: оба знали горький хлеб лишений, с этим родились, на этом выросли. Сталина привлекала поддержка Горьким его дерзких планов преобразования села. Такого, как теперь в СССР, не было нигде и никогда. Гордились тем, что кормили хлебом Европу, а у самих от голода вымирали волостями и уездами. Мужика-единоличника пришлось носом совать в выгоду коллективного труда (как некогда в полезность картофеля). Колхозная молодежь впервые узнала вкус занятий спортом, приохотилась к избе-читальне, по деревням запела клубная самодеятельность. Алексей Максимович поверил, что своими глазами увидит колхозных стариков, сидящих на завалинках с книжками в руках.
Изъяны коллективизации? К сожалению, обойтись без этого не удалось. Сказывалась необыкновенность затеваемых перемен, имело место и головотяпство, ретивое усердие обыкновенных дураков. Власть в таких случаях действовала жестоко, отшибая охоту навсегда. (О сознательном вредительстве тогда еще не говорилось в полный голос, но фигура государственного дурака, наделенного властью, уже вставала во весь рост. Дурак, да еще с партбилетом — страшно представить, что он способен натворить!)
Задумчиво уставившись на огонь камина, Иосиф Виссарионович тогда признался, что сельскому населению придется стать единственной колонией страны, — программа индустриализации будет осуществляться исключительно за счет совхозов и колхозов. Денег советской власти брать совершенно негде (не в долги же за границей залезать!). Резерв один-единственный — внутренний: затягивать потуже пояса.
— Ради такого не грех и демократией поступиться, — поддержал Горький.
Демократия... Это слово заставило Сталина завозиться в кресле. Он достал из кармана трубку, выколотил ее в камин. Набивая трубку табаком, он по привычке завесился бровями.
Демократия... Прогрессивная общественность... Демос... Власть и воля народа... Заигранная пластинка демагогов!
В Библии, книге основательной и древней, это модное словечко употребляется трижды. Да, о демократии толковали уже тогда, в библейские времена. Кто не знает о судьбе правоверного Лота с дочерьми? Эти несчастные пытались убежать от разъяренной толпы с кольями и дубинами. Так вот Священное Писание именно эту дикую толпу и называет «демократией» (волей народа). А судьба Иисуса Христа? Когда Понтий Пилат вышел на балкон дворца, он объявил собравшейся толпе, что не нашел на задержанном никакой вины. В ответ толпа взревела: «Распни его, распни!» И Пилату ничего не оставалось, как умыть руки. Воля народа! В третий раз о демократии упоминается снова в связи с судьбой Христа. Когда его вели на казнь и он тащил свой крест, толпа иудейской черни бросала в него камнями, тыкала щепками, таскала его за волосы и плевала ему в лицо. Священное Писание также называет этот произвол толпы демократией.
Нерусское само это слово — демократия. Его затащила с Запада наша не шибко образованная интеллигенция. Россия всегда стояла на соборности. Соборность — это обязательное внимание к мнению других. Это разумный подход к любой проблеме с учетом реального, возможного.
А демократия... Если разобраться, это диктатура не большинства, а меньшинства. А если начистоту — это не что иное, как диктатура подонков.
Не дай нам Бог такой демократии!
О сносе храма Христа Спасителя Москва и шепталась, и шумела.
Иосиф Виссарионович, рассуждая на эту тему, в очередной раз поразил Горького глубиной своего ума и обширностью знаний.
Владимир Святой, приняв христианство и сбросив Перуна в Днепр, переломил историю нашего народа. Вместе с язычеством в прошлое канул едва ли не самый значительный период русичей. Ученьде с какой-то стати считают начало русской государственности с варяжского князя Рюрика. Но это же всего лишь наш вчерашний день! Доказательства? Хотя бы древний документ, известный как «Грамота Александра Македонского». В нем содержатся сведения о царстве братьев Руса и Словена, территория которого простиралась от Адриатического моря до Северного Ледовитого океана. Что мы знаем о том периоде? Да, в сущности, ничего. Темный провал. Наши знания начинаются с подвигов князя Святослава, сокрушившего Хазарский каганат. А если покопаться в летописях поосновательней, то выявится, что держава русов существовала задолго до могущественного Рима!
К христианству, навязанному русичам, Сталин относился с точки зрения тогдашней исторической обстановки. Это была идеология нового государственного образования. Именем Христа эта идеология сплотила племена, постоянно враждовавшие одно с другим и не признававшие власть киевского князя. А интересы выживания в окружении сильных недругов настоятельно требовали единства и сильной руки Вождя, т.е. самодержавия.
Новая идеология породила и великую литературу. «Поучение Владимира Мономаха» впервые отвергло идею личного спасения, а исключительно — общего, соборного. Сто лет спустя Даниил Заточник осудил деление на богачей и бедняков и высказал желание укрепления высшей власти путем культуры, просвещения... Если бы не проклятые монголы! Нашествие степняков прервало спокойную эволюцию Русского государства. И все же христианская Вера помогла нашим предкам пережить унизительное поражение, собраться с силами и на поле Куликовом вновь обрести свою державную мощь!
Значение христианства для русского народа неоспоримо. Пример Спасителя, принявшего смерть на кресте, породил понятие подвига, т.е. самопожертвования во имя общего блага. «Отдать жизнь за друга своя!» Отсюда несгибаемость русских в самых жестоких испытаниях. Недаром наши враги убеждены, что русского недостаточно убить, его надо еще и повалить.
К сожалению, за пролетевшие столетия христианство выродилось совершенно. Причем не только католичество, но и православие. Церковь целиком и полностью перешла на сторону богатых и тем самым предала заветы Спасителя. Эта измена погубила авторитет церкви в глазах народа. Достаточно почитать гневные проповеди нашего русского пророка протопопа Аввакума. Угодничество перед властью заставило верующих видеть в попе обыкновенного чиновника в рясе — в дополнение к исправнику или становому приставу. Потому-то церковь и постигла судьба самодержавия. Ведь кресты с храмов сбрасывали вовсе не евреи, на купола лез крещеный народ.
Храм Христа Спасителя жалко, как памятник истории и архитектуры. Если бы он не возвышался в самом центре столицы! Сейчас Страна Советов обрела совершенно новую Веру, новую Религию: марксизм-ленинизм. И в центре Москвы должен стоять величественный храм новой Веры: грандиозный Дворец Советов.
— Что по-настоящему жалко, — признался Иосиф Виссарионович, — так это Садового кольца. Там же белки прыгали. Недоглядел...
— Мы, большевики, — рассуждал Сталин, расхаживая перед камином, — мы не должны забывать, что русские цари сделали одно большое дело — они сколотили огромное государство от Варшавы до Камчатки. И мы получили это государство в наследство. Так что же — разбазаривать? Продавать? Затевать гешефты? Дескать, на наш век хватит. Нет, эта политика вредная. Подлая, я бы сказал!
Горький напомнил о Портсмутском мире: отдали и Курилы, и половину Сахалина.
Иосиф Виссарионович поморщился:
— Никудышный был царишка. Не на свое место сел. Ему бы отказаться от престола еще в году... в году... Да лет пяток бы поцарствовал и хватит! И для него лучше вышло бы, и для...
Не договорив, он махнул рукой.
— Но посмотрите на аристократию. Это же целый класс управителей. Народ отборный, подготовленный. Главное — с чувством хозяина. Хозяина страны. А это очень важно!
— А князь Курбский? — напомнил Горький.
— В семье не без урода, — отмахнулся Сталин. — И Курбский, и бояре-изменники при Лжедмитрии. Все — так. И — все же! Этот класс чувствовал, что на его плечах лежит страна. Вот это я и называю чувством хозяина... Когда у нас такие вырастут? Чтобы не боялись ни царя, ни Бога, ни дьявола. За дело — на плаху головой! Нет таких пока. Так и смотрят в рот. Даже зло берет. Иногда нарочно скажешь ему: «черное» и он, как попугай: «да, да, дорогой товарищ Сталин, черное».
— Мне кажется, что Серго Орджоникидзе...
— О Серго я не говорю. Артем, Киров, Куйбышев... Но мало, мало. Ах, как мало! Скажешь — сделают. Не скажешь — так все и останется. Что это? Привычка к барину? Необходимость пастуха? А если с пастухом вдруг что-нибудь случится?
Именно в этот вечер Иосиф Виссарионович развил перед писателем свою мечту о клане руководителей, об отборе лучших, самых лучших, своего рода партийном ордене меченосцев, которые не убоялись бы ответственности и могли взвалить на свои плечи руководство огромнейшей страной.
В такие редкие минуты откровений Алексей Максимович с тревогой ощущал удручающую одинокость этого великого человека...
Алексей Максимович считал, что Вождь, как несостоявшийся священник, не только прекрасно знает, но и почитает Книгу Книг — Библию. Он часто в разговоре приводил библейские примеры... К удивлению писателя, Сталин решительно запротестовал насчет почитания Книги Книг.
— Это же всего лишь история еврейского народа. И — только! Весь материал сосредоточен вокруг Палестины. Но вспомните — что такое Палестина? Тогдашнее захолустье. Где история Китая? А Индии? Японии, наконец. Или взять такую, например, страну, как Тибет. Или Корею...
Помедлив, он сообщил: недаром император Николай I запретил издавать Библию в полном объеме, с Ветхим Заветом во главе. Он уже тогда, после восстания декабристов, сообразил, что во всемерном выпячивании Библии имеется скрытый умысел. Иными словами, понимал зловредное влияние сионизма.
Горький напомнил о Петре Великом. Распорядился сначала перелить колокола на пушки, а затем вообще отменил такой важный институт, как патриаршество, т.е. поставил церковь во фрунт, превратив ее в обыкновенный департамент.
Наставив на собеседника трубку, словно пистолет, Иосиф Виссарионович внезапно спросил:
— А вы видите нынче место для священника на строительстве Днепрогэса или Магнитки? А в Красной Армии? А в колхозе? Не знаю, может быть, у меня что-то со зрением, но я — не вижу!.. Ну, разве где-нибудь в больнице, среди умирающих... Не знаю, не знаю...
Так или примерно так протекали неторопливые беседы двух природных плебеев, сделавшихся величайшими людьми современного мира: великого реформатора и великого писателя.
Алексей Максимович все больше подпадал под мощное обаяние Вождя, настоящего кормчего российского корабля. Анри Барбюс, пламенный француз, преданнейший коммунист, с восхищением отзывался о Сталине как о человеке с головой ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата.
В конце 20-х гг. Сталин, как известно, вел упорную борьбу за командные высоты. Потерял свое место во главе Ленинграда фанфаронистый Зиновьев, удалось спровадить за границу велеречивого Троцкого. Атмосфера в партии постепенно очищалась. В промышленности сторонниками Генерального секретаря по-прежнему являлись Орджоникидзе и Куйбышев. Наркомом обороны стал Ворошилов. В идеологии день ото дня росло значение вернувшегося Горького.
Больным местом оставалась Лубянка. После внезапной смерти Дзержинского ведомство внутренних дел возглавил Менжинский, больной и разнообразно развращенный человек. Пользуясь его беспомощностью, власть на Лубянке неторопливо забирал Гершель Ягода.
Идеологии Сталин всегда придавал первостепенное значение. «Сначала было Слово...» Он прочитывал все (или почти все), что печаталось в толстых журналах, хорошо знал театральный репертуар, а новинки советской кинематографии выходили в прокат только после его одобрения — Генеральный секретарь просматривал все кинофильмы.
В годы разгула футуризма, когда из России вынудили уехать старых мастеров кисти (а их картины украшали лучшие музеи страны), хваткие людишки от искусства сумели устроить так, что на открытие выставки отечественных абстракционистов приехал Ленин. Вождя революции сопровождал сам Луначарский. У Ленина зарябило в глазах: квадраты, треугольники, изломанные фигуры с неестественно вывихнутыми руками и ногами. Ленин растерялся. Улучив момент, он негромко спросил наркома просвещения: «Вы что-нибудь понимаете?» Тот мгновенно догадался, что Вождя следует увезти. И оба государственных деятеля покинули выставку.
Сталин прекрасно помнил сказку Андерсена «Голый король». Руководителям страны не годится играть роли дураков! (Сам он очень любил картину «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Какой колорит, какие подлинно гоголевские типы! При случае, Иосиф Виссарионович на память мог привести наиболее хлесткие казачьи фразы из знаменитого письма).
В годы, пока Горький жил в Италии, распоясавшиеся троцкисты уверенно командовали и в литературе. В 1925 году
им удалось добиться постановления ЦК РКП (б) «О политике партии в области художественной литературы». Сочинили этот документ Бухарин, Луначарский и Лелевич. Партийное постановление чем-то напоминало провалившийся два года назад «Декрет о самой угнетенной нации». Приоритеты на руководящие посты устанавливались почти законодательно. Молоденький Авербах, племянник Свердлова, в 19 лет возглавил журнал «Молодая гвардия». В. Полонский стал главным редактором сразу трех журналов: «Новый мир», «Красная новь», «Печать и Революция».
Непрерывно набирали силу и влияние разнообразные литературные салоны, где создавались писательские авторитеты и сокрушались пусть и талантливые, но совершенно неугодные.
Закрепляя позиции, фельдфебели из РАППа провели в 1928 году Первый Всесоюзный съезд пролетарских писателей. Пустозвоны и демагоги, они сделали упор на «пролетар-ство». Романы, повести, пьесы должны обладать силой прямого действия и убеждать читателя в преимуществах кремлевской власти перед всеми другими властями. Писатель Евгений Замятин, постоянно травимый лелевичами, швон-дерами и кальсонерами, откликнулся сатирическим романом «МЫ». Он изобразил литературный процесс в виде сооружения грандиозного Института Государственных Поэтов и Писателей. Любой сочинитель с удостоверением РАППа в кармане становился государственным человеком со всеми привилегиями и почетом. Предусматривалась даже специальная форма для литераторов с иерархией рангов, званий, постов: мундиры, петлицы, ремни и сапоги. Словом, специальное литературное ведомство на манер Лубянки.
Еще осенью 1929 года, совершив путешествие по Волге и вернувшись в Сорренто, Алексей Максимович, перегруженный впечатлениями от увиденного на родной земле, стал часто писать Сталину о том, что сумел подметить свежим глазом. Новизна, естественно, потрясала. Однако, на взгляд писателя, уже устоявшейся повседневностью стали такие негативные явления, как замаскированное шкурничество, умение щегольнуть р-революционной фразой, лисья ловкость всевозможного «двуногого хлама», «обозной сволочи» (явно из буденновского лексикона!). Словом, следовало в интересах громадного строительства побольше внимания обращать на подбор и выдвижение людей. «Партия, — писал Горький, — все чаще ставит на боевые позиции людей явно бездарных» (письма от 27 и 29 ноября 1929 года).
Сталин обстоятельно отвечал, и между Сорренто и Кремлем наладилась регулярная переписка.
Думается, мысли Горького в известной мере сказались на знаменитом сталинском лозунге: «Кадры решают все!»
В 1930 году Горький поехать в Россию не сумел, и долгим показался ему этот унылый год. Он окончательно понял, что его место там, в СССР, дома.
Началась подготовка к окончательному переезду.
22
Иосиф Виссарионович, читатель искушенный, с первых же страниц «Тихого Дона» подпал под обаяние великого произведения. Его коснулся восторг долгожданного открытия: вот оно, новое поколение художников слова, настоящих национальных мастеров, а не фокусников, не кривляк, превращающих русский язык в какой-то омерзительный речекряк. Вождь оценил книгу молодого автора как широчайшее историческое полотно, произведение глубоко народное, национальное. Перед ним был настоящий эпос, яркая панорама великой эпохи Революции и Гражданской войны. Неотразимая сила романа — в ярчайших образах героев, в жгучей правде жизни.
Догадывался ли Вождь, что на его глазах совершается крупнейшее литературное явление XX века? Что-то похожее, несомненно, испытывалось — недаром Генеральный секретарь захотел лично познакомиться с молодым писателем, долго разговаривал с ним, и парнишка с Дона навсегда занял место в его сердце, куда избранники допускались по исключительному отбору (например, В. Чкалов, А. Стаханов, П. Ангелина, авиаконструктор А. Яковлев).
Отношения Вождя и писателя прошли жестокую проверку в годы коллективизации. Сталин сидел в Кремле, Шолохов находился в самой гуще событий. Страна громко стонала. Поэтому для Вождя имели исключительную ценность сведения с мест, потому что враги — в этом не было никаких секретов — пользовались трудностями и всячески обостряли положение.
Шолохов отложил работу над «Тихим Доном». Его переполняли впечатления от решительной ломки векового русского уклада на селе. Совершалась настоящая Революция — уже вторая на его глазах. Он с самого начала взял сторону Вождя, сознавая историческую необходимость задуманных перемен.
Но сколько же встречалось перегибов, извращений, обыкновенного чиновничьего головотяпства!
Немало было и сознательного вредительства...
«Езжу по району, — писал Шолохов Сталину, — наблюдаю и шибко скорблю душой. Народ звереет, настроение подавленное».
Читая, Сталин раздражался: «А что же вы хотите, Михаил Александрович? Чтобы мужик ломался с песней? Естественная реакция. Надо потерпеть».
Следующее письмо уже сигнализировало о произволе.
«ГПУ выдергивает казаков и ссылает пачками».
Ну, выдергивание было предусмотрено с самого начала. Не расстреливать же, как при Свердлове! Важно — какой величины эти самые «пачки»?
Одним словом, Сталин угадывал, что пока вроде бы все развивалось по задуманному.
Но вот в письмах зазвучали по-настоящему тревожные нотки: по Дону ползут слухи о надвигающемся голодоморе, о том, что большевики выгребают хлеб до зернышка и увозят его за границу. А свои — ложись да помирай!
«Т. Сталин! Умирают колхозники и единоличники, взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали. По колхозам свирепствует произвол».
И добавлял:
«Так хозяйствовать нельзя. Колхозники морально задавлены».
Очень, очень нехорошие сигналы! Не должно быть такого беспросвета. Несомненно, кто-то прикладывает к этому руку!
А вот и ответ — кто это так старается:
«По краю начались аресты. Люди живут в состоянии «мобилизационной готовности»: всегда имеют запас сухарей, смену белья...»
В самом деле, никуда не годится!
А Шолохов продолжал:
«Т. Сталин! Инквизиторские методы следствия: арестованные бесконтрольно отдаются в руки следователей. Надо покончить с постыдной системой пыток!»
Сигнализация Шолохова сыграла свою роль: Иосиф Виссарионович написал знаменитую статью «Головокружение от успехов» и крепко, как он это умел, ударил по головотяпам и вредителям.
Умелые и своевременные меры «сверху» помогли пройти по острию ножа. Крестьянство ограничилось стоном, но за топоры и вилы не взялось. Мужик, в конце концов, признал колхозы, как некогда картошку.
Сталин остался навсегда признателен бесстрашному и честному писателю.
К сожалению, долгую память имели и те, на чьи головы обрушился гнев Вождя. Не в лубянских правилах было забывать обиды. Карательное ведомство наточило вечный з у б на великого писателя. Подлой мстительностью палачей объясняются все или почти все жизненные испытания классика XX века.
Сложное время коллективизации Михаил Александрович отразил в романе «Поднятая целина». Замечательный художник показал преобразование деревни в ярких образах героев. Трудностей колхозного строительства Шолохов не избегал. Страницы романа пахнут потом и кровью. Люди борются, гибнут, терпят поражения и побеждают.
Как водится, начались унизительные придирки при публикации выстраданного романа. В журнале «Новый мир» редакторы потребовали снять главы о раскулачивании: слишком, дескать, жестокие картины. Пришлось снова обращаться к Сталину. Вождь потребовал рукопись и прочитал ее за одну ночь.
— Вот путаники! — рассердился он на слишком бдительных редакторов. — Мы раскулачивать не боялись, а они боятся об этом рассказать!
Он приказал не трогать в романе ни одной строки.
После «Поднятой целины» Михаил Александрович вновь вернулся к «Тихому Дону». Работа продвигалась трудно. Многочисленные недруги проявляли изобретательность и постоянно толкали писательскую руку.
Известно, что прообразом Григория Мелехова являлся Харлампий Ермаков, один из руководителей Вешенского восстания. Шолохов постоянно с ним встречался, уточняя многие подробности. Внезапно Ермакова арестовали и расстреляли. Произошло это в самый канун путча Троцкого в Москве. Сионисты упорно продолжали гнуть свою линию на Дону, стараясь любыми способами возмутить казачество против советской власти.
Самыми отвратительными персонажами «Тихого Дона» писатель вывел комиссара Штокмана и его доверчивого последыша Мишку Кошевого. Однако не кошевые составляли массу настоящего казачества. И Штокман, безжалостный расстрельщик, однажды вынужден признать: «Основная масса казачества настроена к нам враждебно». Оголтелый сионист, он отвечает на это национальное сопротивление лютой злобой: «Разговор должен быть короткий — к стенке!»
Именно штокманы и кошевые начали чудовищную операцию по расказачиванию. Ответом на их злодейства стало Вешенское восстание.
В «Тихом Доне» названа фамилия еще одного палача-сиониста комиссара Маркина. Прочитав роман, Маркин потребовал изменить свою фамилию в произведении. Шолохов отказался. Спор палача и писателя достиг самого «верха». Сталин посоветовал не только не менять фамилии чекиста, но и пристегнуть к нему Свердлова, который стоял у истоков декрета о расказачивании.
Озлобленный Маркин не унялся и предпринял попытку посчитаться с Шолоховым через его родственников.
Широкому читателю неизвестна одна деталь из биографии великого писателя: он был подкидышем. Его родная мать, девка-батрачка, выбрала зажиточный дом в станице и положила на ступеньки крылечка завернутого в тряпье ребенка. Она знала, что хозяевам этого дома Бог не дал детей. Сама же она уехала в Туапсе и больше в родных местах никогда не показывалась. Со временем она вышла замуж, у нее родился сын. Комиссар Маркин, возглавлявший в те годы Сочинское ГПУ, арестовал этого брата писателя. Матери ничего не оставалось, как явиться к знаменитому сыну. Михаил Александрович дошел до Сталина и освободил брата.
На Шолохове карательное ведомство испробовало весь набор своих подлых методов. Однажды, инспирировав отравление, писателя даже затащили на операционный стол, решив покончить с ним тем же способом, что и с Фрунзе. Спасла Шолохова счастливая случайность. Хотя уверенность убийц была такой, что на смерть великого писателя уже был заготовлен некролог.
Довольно сложной была афера, связанная с привлечением писателя к мифическому «Заговору казаков против советской власти». На Дону происходили массовые аресты. Дело раскручивал следователь Маркович. Он не церемонился с арестованными казаками.
— Почему не говоришь о Шолохове, фашистская морда? Он же, блядина, уже у нас сидит, И сидит крепко. Контрреволюционный писака, мать-перемать, а ты его покрываешь?
Доведенный до отчаяния, писатель снова обратился к Сталину.
«У меня убийственное настроение. Я боюсь за свою участь. За время работы над «Тихим Доном» против меня сумели создать три крупных дела... Все время вокруг моего имени плетутся грязные и гнусные слухи».
«Письма к Вам — единственное, что написал с ноября. Для творческой работы полтора года вычеркнуты».
«За пять лет я с трудом написал полкниги. В такой обстановке не только невозможно работать, но и жить безмерно тяжело...»
В таких невыносимых условиях гениальный писатель заканчивал великую эпопею «Тихий Дон».
Реакция Сталина, как всегда, была решительной и, главное, конкретной. Из Москвы на Дон отправилась комиссия во главе с М. Шкирятовым. Этот строгий человек в течение многих лет занимал пост верховного судьи в партийных делах. Метод его работы был предельно жестким... Шкирятов пришел к выводу, что недруги стараются любыми средствами скомпрометировать писателя и своими бесконечными интригами не дают ему работать.
Обстоятельный доклад комиссии Шкирятова обсуждался на заседании Политбюро. Итоги подвел сам Сталин:
— Великому русскому писателю должны быть созданы хорошие условия для работы!
Благодаря этому Михаил Александрович успел до войны с Гитлером завершить свой замечательный роман.
Судьба Б.Л. Пастернака — пример того, как коверкается жизнь человека в интересах сильных мира сего.
Пастернак — первая ласточка диссидентства, только не добровольного, а насильственного, принудительного. Поэт имел несчастье попасть в поле зрения хитроумной «тетки», она заботливо взяла его на колени и принялась утучнять славой, готовя его на роль страдальца за права человека, подлинного страстотерпца от бесконечных козней советской власти. При этом совершенно забывалось, что перу Пастернака принадлежат пламенные поэмы «Лейтенант Шмидт» и «1905 год». Его усиленно подавали (создавали имидж), как застарелого противника власти Советов, искренне убежденного в том, что для того, чтобы публиковать заведомо слабые сочинения, необходимо разрушить до основания великую державу.
Тревожные предчувствия одолевали Пастернака на протяжении почти всей жизни. Ему казалось, что в его судьбу постоянно вмешивается какая-то неведомая, но исключительно властная сила. Поэт стремился жить спокойно, наслаждаясь только творчеством. Однако ни спокойствия, ни наслаждения никак не выходило — что-то мешало постоянно. Не помогало и полное затворничество на роскошной писательской даче в одном из самых очаровательных уголков зеленого Подмосковья.
Судьбу поэта почему-то с самого начала покрывала некая дымка, предназначенная для создания загадочности, почти таинственности. Усиленно выпячивался его отец, преуспевающий художник, и полностью замалчивался дед, одессит, служивший кантором в синагоге. В семье кантора исповедовался хасидизм, и с благоговением произносилось имя основателя этого изуверского течения Баал Шем Това. Затем настал черед восхищения бешеной деятельности Ахад Гаама, тоже одессита, ожесточеннейшего соперника самого Т. Герцля.
Потомки кантора одесской синагоги сумели вырваться из «черты оседлости» и основательно выварились в котле столичной жизни. Как раз из таких и состояла основная масса так называемой русской интеллигенции.
«Закон написан в сердцах евреев!» — наставлял своих единокровцев неистовый Ахад Гаам.
Русская интеллигенция напоминала болото, упорно осушаемое, однако все равно достаточно мшистое, трясинное: превосходная почва для разнообразных махинаций деятельной и небрезгливой «тетки».
Дымка на судьбе поэта порождает множество вопросов.
В частности, до сих пор нет толкового объяснения вражды к Пастернаку со стороны заслуженной стукачки Лили Брик. Поэт всю жизнь симпатизировал Маяковскому, посвящал ему свои стихи (например, «Мельница»), но всякий раз перед ним стеной возникала властная фигура московской Мессалины, чья власть над подкаблучником Маяковским была неодолимой. Совершенно дикий случай произошел в последнюю новогоднюю ночь, которую суждено было отпраздновать Маяковскому. У него в Гендриковом переулке собралась компания друзей. Туда незваным гостем вдруг заявился Пастернак. Разгневанная Лиля Брик потребовала, чтобы «Володичка» вытолкал гостя взашей.
Что вызвало ее ярость? Уж не разузнал ли что-то Пастернак о сучьей деятельности этой дамочки и не собирался ли по-дружески предупредить хозяина квартиры? (Через 14 недель сердце Маяковского было пробито пулей.)
А необыкновенный ажиотаж вокруг Пастернака на Первом писательском съезде? Борис Леонидович испытывал вполне понятную неловкость. Уж он-то знал, что и в зале, и за стенами зала имелись подлинные мастера! А — вот же...
Затем этот подчеркнуто пожарный вызов в Париж, на конгресс. Ехать он не хотел — его послали. Он отказывался выступать — его заставили. Он поднялся на трибуну и произнес совершенно бесцветную речь, сказав: «Поэзия всегда остается той, превыше всех Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли».
Участники конгресса были разочарованы его выступлением (в самом деле, стоило ради этого срочно требовать человека из Москвы!). Однако сам Пастернак остался доволен. Ему удалось извернуться и не затронуть ни одной из политических тем.
На протяжении всей жизни Пастернак стремился писать прозу (как Пушкин и Лермонтов). Будучи человеком здравого ума, он все же понял, что ни «Повести Белкина», ни «Тамани» ему создать не удалось. Много сил вложил он и в «Доктора Живаго». Но... выше головы не прыгнешь! Поэтому достойна изумления вся мировая вакханалия, поднятая вокруг заурядного романа, а особенно Нобелевская премия. Здесь слишком зримо торчали уши осатанелых антисоветчиков, избравших Пастернака в качестве ритуальной жертвы.
Поражает обреченность в судьбе поэта, давнишняя намеченность его к закланию во имя «демократии» и «прав человека». Разве не ради этого вдруг зачастила в СССР баронесса М.И. Будберг, старый, заслуженный деятель сионистской «закулисы», и всякий раз она стремилась в Переделкино, к Пастернаку? В том же свете следует рассматривать и неожиданное появление рядом с больным затюканным поэтом молоденького А. Вознесенского, шустрого вьюноши, вдруг объявившего себя его учеником. Пастернак упорно отказывался от чести слыть Учителем этого прилипчивого сикофанта. Наконец он не выдержал и затопал ногами на некоего Льва Озерова, переводчика:
— Да что вы мне навязываете этого Андрюшу? Учитель, Учитель... Не я его Учитель, а Безыменский!
Наконец печальная история последнего сердечного увлечения состарившегося поэта.
Избранница Пастернака, в отличие от сахаровской, выглядела привлекательно. Но за ней тянулся слишком грязный «хвост»: эта шустрая дамочка отбыла лагерный срок за спекуляцию валютой. Под умелыми чарами обольстительницы старик, живший на даче анахоретом, мгновенно сомлел и раскис. Прелестная уголовница могла им вертеть, как только ей заблагорассудится. Недаром как раз в эти дни в критической статье, напечатанной в журнале «Октябрь», тревожно указывалось на «оскудение духовных ресурсов» поэта и заключалось: «Пастернак приносит в жертву форме любое содержание, не исключая разума и совести»... Продолжал вертеться в Переделкине Андрюша Вознесенский, все гуще роились зарубежные корреспонденты, все чаще наезжала из Лондона многоопытная Мура, баронесса М.И. Будберг. Остерегаясь открытых встреч с растолстевшей баронессой, Борис Леонидович, вроде бы искусно заметая следы, устроил застолье с гостьей из Англии на квартире своей очаровательницы.
Можно представить, как усмехалась коварнейшая «тетка», наблюдая за неуклюжей конспирацией поэта!
Пробил час, и подруга с уголовными наклонностями оказалась на Лубянке. Туда же пригласили и Пастернака. Старик пережил несколько унизительных часов. Первым делом, естественно, расспросы, протоколы, подписи (внизу каждой страницы). Затем последовало тыканье носом в сокровенные дела. В частности, в руках следствия оказалось многое из того, что он упорно скрывал и прятал, доверяя только той, кому принадлежало его сердце. Состояние было словно у нашкодившего кота. Для «тетки» не существовало никаких секретов. И зря он изощрялся в конспирации: за ним следили постоянно, фиксируя с близкого расстояния каждый шаг, каждое слово, каждое движение.
Разговаривал с Пастернаком молодой сотрудник в форме. «Литературовед» был вежлив до предела. Под конец, усугубляя смятение несчастного старика, он глумливо возвратил ему фривольные стихи, посвященные своей избраннице:
Под ракитой, обвитой плющом,
От ненастья мы ищем защиты.
Наши плечи покрыты плащом,
Вкруг тебя мои руки обвиты.Я ошибся. Кусты этих чащ
Не плющом перевиты, а хмелем.
Ну — так лучше давай этот плющ
В ширину под тобою расстелем!
Горьким и безрадостным оказалось старческое увлечение, кровавым финал. Решительно отказавшись играть навязанную ему роль приверженца западных свобод (даже вернув Нобелевскую премию), Борис Леонидович заканчивал жизнь жертвой недобросовестных махинаций «тетки» и укрылся от ее «всевидящего глаза» лишь под могильной плитой на кладбище в Переделкине...
Свалив с плеч тревоги коллективизации, Генеральный секретарь получил небольшой роздых и обратил внимание на культуру.
После кремлевского верха, очищенного от троцкистов, здесь прямо-таки шибало в нос знакомой затхлостью. Никакие ветры перемен сюда не пропускались. Народ окопался тертый, битый, опытный. Сменилась тактика: не высовываться понапрасну (соблюдать осторожность). И все же активность не снижалась. Орудовали так, словно возвращение Троцкого — вопрос ближайших дней. Хитря и приспосабливаясь, кальсонеры как бы заранее выслуживались перед своим кумиром. Вот приедет барин и похвалит, и наградит. Словом, Троцкий выслан, но дело его живет. Возвращайтесь поскорее, драгоценный наш Лев Давидович!
Для выдувания затхлости срочно требовался хороший сквознячок.
Опытные люди уверяют, что евреев отличает полное отсутствие чувства меры. При неудачах — вопли, при удачах — радость через край.
Старые большевики, «ленинская гвардия», скопившиеся в Обществе политкаторжан, посовещались и решили выпустить в своем издательстве гнусную книжонку французского маркиза де Кюстина о России — настоящий пасквиль. Расчет был явно низменный, и он удался: на столичных кухнях книжку обсуждали на все лады, издателей нахваливали за смелость. Развивая первый успех, «гвардейцы» решили опубликовать в партийном теоретическом журнале известную статью Ф. Энгельса «Внешняя политика русского царизма». Специалистам эта статья была известна хорошо. К сожалению, друг и соратник К. Маркса показал себя в ней оголтелым русофобом. Он оперировал избитыми обвинениями: «тюрьма народов», «агрессия», «реакционное черносотенство». Именно поэтому «старые гвардейцы» и вознамерились снова привлечь внимание к этому документу. Однако успел вмешаться Сталин. Он вынес вопрос на заседание Политбюро. Возражая классику марксизма-ленинизма, Сталин подчеркнул, что политика партии не имеет ничего общего с примитивным национализмом, и проводит задачу укрепления единого и неделимого социалистического государства.
Вскоре был объявлен конкурс на создание учебника по истории. Идеологические установки нынешних «корифеев» — Бухарина и Покровского — полностью совпадали с извращенными взглядами Энгельса. Россия — «тюрьма народов», Минин и Пожарский — «контрреволюционеры», Богдан Хмельницкий — «предатель украинского народа»...
Победителем на конкурсе стал учебник русского историка А. Шестакова. Его напечатали к началу учебного года.
В невыносимые условия попал вернувшийся с чужбины Алексей Толстой. Как и Горькому, троцкисты не могли ему простить «измены эмиграции». Прибавился еще и новый «грех»: вернувшись на Родину, бывший граф написал злободневную и чрезвычайно динамичную повесть под названием «Хлеб», посвященную обороне Царицына. Кальсонеры аж задохнулись от возмущения. Главным героем повести был Сталин... Но, щелкая клыками, открыто нападать на повесть остерегались: уж слишком суровым был Хозяин. Они дождались случая и вцепились в пьесу А. Толстого о Петре Великом. Спектакль был поставлен в МХАТе режиссером И. Берсеневым. После премьеры на автора и коллектив театра обрушилась сама «Правда». Разносная рецензия была озаглавлена «Реставрация мережковщины».
Прекрасно понимая, что скрывается за расправой с вернувшимся писателем, Сталин поспешил вмешаться. В «Правде» в очередной раз сменили главного редактора. Больше того, «Мосфильм» заинтересовался повестью «Хлеб» и пригласил для работы над кинокартиной братьев Васильевых, прославившихся фильмом «Чапаев».
Наконец в 1932 году в подзапущенном доме советской литературы распахнулись окна и потянуло освежающим сквозняком: решением Центрального Комитета зловредный РАПП был ликвидирован. Пал самый мощный бастион троцкизма в идеологии. Знаменательное событие произошло под Пасху. Писатели бросались друг к другу с поздравлениями. Во МХАТе экзальтированные актеры утирали слезы и от радости целовались накрест.
Начиналась генеральная приборка.
На следующий год завершилось строительство Беломорско-Балтийского канала. Событию придавалось огромное значение. Никто не скрывал, что сооружение ведется руками заключенных. Но это был искупительный труд вчерашних грешников. И осужденные за преступления люди работали героически. Потрясали сроки строительства. Панамский канал длиною 80 километров строили 28 лет. Суэцкий (160 км) — 10 лет. Беломорско-Балтийский имел протяженность 227 километров и был построен менее чем за два года. Июльским жарким днем по каналу на теплоходе проехали члены правительства: Сталин, Киров, Ворошилов. Месяц спустя теплоход принял на борт 120 писателей. В результате их поездки появилась внушительная книга, — не столько о самом канале, сколько о строителях. Литераторы встречались с рабочими, выспрашивали, фотографировали, заполняя свои блокноты. Многие из создателей рукотворной реки получили досрочное освобождение, были награждены орденами. Осмысленный труд на благо Родины преобразил людей. Раскаяние в совершенных преступлениях проявилось в работе и сделало их героями, переломило их судьбу...
Кандидатура А.М. Горького на Нобелевскую премию возникла сразу же, едва он уехал в эмиграцию. Разрыв с режимом поднял шансы великого писателя необычайно высоко. В тогдашнем литературном мире художника, равного Горькому, попросту не имелось. Он почитался представителем немеркнущей плеяды русского «серебряного века». Зарубежная печать уверенно предсказывала, что на этот раз высшую литературную награду обязательно получит если не Горький, то кто-нибудь из русских писателей.
В среде эмигрантов, обосновавшихся в основном в Париже, закипели страсти соперничества. Горького эта публика откровенно ненавидела, считая его «большевизаном». Назывались имена И. Бунина, Д. Мережковского, А. Куприна, И. Шмелева. Составились партии того или иного кандидата, началась ожесточенная грызня.
Страсти улеглись после статьи некоего В. Познера, напечатанной в газете «Возрождение». Он «помирил» спорщиков тем, что облил грязью всю эмигрантскую литературу*.
* Нынешние телезрители вправе поинтересоваться, а не имеет ли отношение теперешний Познер к тогдашнему? Да, имеет. Всяческое «поливание» России — наследственная профессия в этом клане.
Ни один из русских писателей в том году премии не получил.
Десять лет спустя Нобелевский комитет присудил награду И.А. Бунину. О Горьком на этот раз не поминалось, — он к тому времени окончательно уехал в СССР.
Политические соображения все заметней сказывались на решениях Нобелевского комитета. Тем более что писатели из России традиционно не пользовались симпатиями шведских «заседателей» еще задолго до Революции. Достаточно вспомнить, что лауреатами этой престижной премии так и не стали ни Л.Н. Толстой, ни А.П. Чехов.
Алексей Максимович отнесся к неудаче с Нобелевской премией так, как и положено художнику его ранга, — с ясным пониманием всего не слишком сложного механизма отбора лауреатов. Страна Советов по-прежнему подвергалась ожесточенному остракизму. Правда, в том году Соединенные Штаты Америки наконец-то сменили гнев на милость и вынуждены были установить с СССР нормальные дипломатические отношения.
Обязанности наркома культуры постоянно отрывали Горького от письменного стола. В литературе и искусстве продолжалась необъявленная вслух война. Неугодные доводились до отчаяния. Писатель Евгений Замятин, отчаявшись выжить в невыносимой обстановке, принялся хлопотать о заграничном паспорте. Горький пробовал его уговорить:
— Не уезжайте. Вот увидите, скоро все изменится.
Измученный писатель ничему уже не верил. Он не видел конца-краю всевластию лелевичей-кальсонеров. Это был больной, сломленный человек.
Алексей Максимович не досаждал Сталину своими просьбами, однако в критических случаях всякая деликатность решительно отбрасывалась. Так вышло и с Шолоховым. Кальсонеры не переставали измываться над писателем с Дона. После «Поднятой целины» он вернулся к прерванной работе над «Тихим Доном». И здесь коса нашла на камень: ни один журнал, ни одно издательство не отважилось печатать великое произведение. Редакторы попросту боялись. Алексей Максимович устроил так, что Сталин и Шолохов встретились у него на даче под Москвой. Это был самый надежный способ разрубить все завязавшиеся узлы, — беседой с глазу на глаз и начистоту.
Иосиф Виссарионович приехал на встречу в раздраженном состоянии. Из Германии поступали слишком нехорошие новости. Слава Богу, что позади все трудности
коллективизации. Удалось решить одну из основных задач государственной безопасности страны: продовольственную. Однако план индустриализации только набирал разбег. Работы — и очень напряженной — на несколько пятилеток. Сумеем ли? Успеем ли?
А тут еще какие-то лелевичи и авербахи!
Ощущение было, как от блох или клопов. Терпеть и дальше? Поднадоело!
Шолохов был в неизменной гимнастерке под ремнем и сапогах. Он сидел на краешке стула, смотрел под ноги и, нервничал, барабанил пальцами по колену. Алексей Максимович поместился сбоку Сталина и, не влезая в беседу, разводил костер в огромной пепельнице. Он тоже волновался и сдержанно покашливал. От него не укрылось состояние Генерального секретаря. Если бы Шолохов догадался и повел себя поосторожнее! Со Сталиным можно спорить, только необходимо улавливать момент. Вождь вспыльчив, но отходчив.
Иосиф Виссарионович ценил Шолохова за человеческую смелость и гражданскую честность, помня переписку в самые тяжкие периоды коллективизации.
Располагал Сталина и весь облик молодого писателя: открытое лицо, высокий лоб, чистосердечная улыбка. И эта заношенная гимнастерочка, ремень и сапоги! Человек всецело занят важным делом: «строит» роман, произведение, какого еще не бывало.
Молодец, одно только и скажешь!
Сталину очень хотелось, чтобы Гришка Мелехов, герой «Тихого Дона», после всех жизненных передряг все же сделал правильный выбор. Он так и сказал писателю:
—Михаил Александрович, перетащите его к нам!
У Шолохова вырвалось:
— Да не идет он... ну никак!
Сталин пустил густой клуб дыма и словно закутался в облако.
Сбоку настороженно кашлянул Горький. Он подавал Шолохову отчаянные знаки.
— Ну, хорошо, — проговорил Сталин. — Не идет, насиловать не надо. Но генерал Корнилов! Почему вы его так... так слабо показали? Это же наш враг. Враг сильный, смелый, враг идейный и слишком опасный. А у вас он...
— Он человек чести, — возразил Шолохов, глядя на носки своих сапог. — Он честно воевал. Он честно и заблуждался. Он единственный генерал, который убежал из германского плена.
Сталин вкрадчиво спросил:
—А как вы думаете, товарищ Шолохов, не обрадуются ли этому наши враги за рубежом? Не сделаем ли мы им подарок?
Счел нужным вмешаться Горький:
— Да разве на них угодишь? Плевать на них надо, вот и все.
Повисла напряженная минута. Сталин внезапно усмехнулся.
— Убедили! — признался он и стал вставать из-за стола. — Роман будем печатать.
На прощанье он с усмешкой поразглядывал просиявшее лицо Шолохова и проговорил:
— Так, говорите, не идет он к нам? Какой упрямый! Жаль. Очень жаль... Ну, желаю успеха, Михаил Александрович.
Одна особенность горьковского быта бросалась тогда в глаза: чем больше писатель стремился к встречам с собратьями по перу, особенно с молодыми, тем труднее становилось этим людям прорваться в особняк у Никитских ворот или на дачу в Барвихе. Всех встречал у ворот Петр Крючков и прогонял, грязно ругаясь и едва ли не толкая в шею. Крючков сделался несменяемым секретарем вернувшегося классика и старательно выполнял при нем роль стража и надсмотрщика (главная его роль откроется скоро, — на судебном процессе). Пока же, благодаря гориллообразному «секретарю» с необыкновенной волосатостью, «зеленую улицу» к Горькому имел чрезвычайно узкий круг людей: Маршак, Никулин, Михоэлс.
И все же Алексей Максимович встречался, подолгу разговаривал, читал рукописи, правил, а некоторым, понравившимся ему особенно, подавал советы. Так, художнику Павлу Корину он подсказал идею серии картин «Русь уходящая», а молоденькому Александру Твардовскому — тему поэмы «Страна Муравия».
Он по-прежнему радовался чужим успехам.
Свою старческую одинокость Алексей Максимович глушил работой и украшал привязанностью к сыну, к его семье. У Максима подрастали две прелестных девчушки, Марфа и Даша, их голоса звенели за дверью писательского кабинета Горького, создавая иллюзию прежней многолюдности, молодости, веселья. Так ему легче жилось и осмысленней работалось. Он торопился завершить основной труд своей жизни — «Жизнь Клима Самгина». К тому же от внучки Марфы, старшенькой, незримые нити тянулись к семье Сталина: в школе она сидела за одной партой со Светланой Аллилуевой. Девочки дружили.
Тем временем две «язвы» подтачивали кажущееся благополучие горьковского дома: ветреность снохи «Тимоши», жены Максима, и бесконечные придирки Крупской. «Великая Вдова» заставляла Горького уже третий раз переписывать его очерк о Ленине. Вязалась она и к тексту романа «Жизнь Клима Самгина». По ее настоянию изъяли несколько глав. Алексей Максимович испытывал тихие страдания. Больная старуха попросту бесилась в своей заброшенности и хваталась за любую возможность напомнить о себе, о своем значении (тем самым толкая писателя под локоть, мешая ему работать). Засадив Горького за переделку очерка о муже, Крупская принималась хозяйничать в той области, которую ей оставили, снисходя к положению «Великой Вдовы»: комплектование библиотек. Своими страшными базедовыми глазами она просматривала списки литературы и раздражительно вычеркивала, вычеркивала, вычеркивала. Библия, Коран, Данте, Платон, Шопенгауэр. И таких запрещенных авторов и книг для советского широкого читателя набралось более ста. Настоящее мракобесие!
Или, быть может, там орудовало лукавое и ловкое окружение?
Вторая «язва» горьковской семьи была серьезнее, больнее: жена Максима свела близкое знакомство с Гершелем Ягодой и нисколько не скрывала своих отношений с этим страшным человеком. Максим, как все слабые безвольные люди, стал все чаще прибегать к испытанному русскому средству залить растущее отчаяние: к граненому стаканчику...
Великого писателя удручала не только нездоровая обстановка в собственном доме, его угнетала и атмосфера в тогдашнем литературном мире.
Писательский быт изобиловал дикими выходками.
Аркадий Гайдар, сочинявший для детей, вдруг врывался в издательские кабинеты и выхватывал из кармана пистолет. Детский писатель был неизлечимо болен. Его рассудок повредился на расправах с мятежными крестьянами. Командуя карательным отрядом, он собственноручно расстреливал и даже рубил шашкой без всякого разбора. Наступившее безумие было карой за бесчеловечную жестокость. Гайдар жил одиноко (жена от него ушла), под присмотром и заботой своих товарищей Паустовского и Фраермана. Совсем недавно он публично разорвал свой партийный билет — в знак какого-то протеста.
А пьяные скандалы в ресторанах, а вульгарные драки между сочинителями!
Когда-то хулиганскими загулами отличался Сергей Есенин, теперь эту пагубную эстафету подхватил Павел Васильев, талантливейший парень с Иртыша.
Горький плакал, слушая стихи Есенина.
Павлу Васильеву он дал рекомендацию для вступления в Союз писателей.
Тем и другим Алексей Максимович восхищался, как истинными самородками. Таланты обоих сверкали, и Горький видел в них как раз проявление того, на что он надеялся, нетерпеливо призывая Революцию: буйное разнотравье на благодатной русской почве под солнцем Свободы. Одного из поэтов родила рязанская глубинка, другого — старинная рубежная казачья линия на Иртыше.
Но сколько же огорчений доставляли как один, так и другой великому писателю своим бесшабашным поведением!
На первых порах Алексей Максимович проявлял снисходительность взрослого. Ему казалось, в молодых поэтах играет кровь, им необходимо перебеситься. Однако время шло, а выходки буянов достигали степени откровенного хулиганства. Безобразное поведение становилось вызывающим и дерзким. Своей необузданностью поэты словно бы бросали вызов... но кому, кому? — вот в чем вопрос! А ведь понимали (должны были понимать!), что своими безобразными выходками сдают на руки врагам сильные козыри во всех мастях.
Литературная жизнь Москвы в те времена ощутимо попахивала кровью. Едва вынули из петли Есенина, засверкал топор над головой молоденького Шолохова, а вскоре грянул выстрел в Гендриковом переулке. Так что появление поэта из Сибири походило на подкрепление национальным силам, ведущим тяжкое сражение с ордой врагов. За спиной Васильева была учеба во Владивостоке на факультете восточных языков и добровольное бродяжничество с оседанием в Павлодаре, в Новониколаевске (Новосибирске) и в Омске.
В Москве молодой поэт быстро вошел в литературную среду. На квартире Л. Сейфуллиной он познакомился с Шолоховым. Писатель Е. Пермитин, земляк из Усть-Каменогорска, свел его с Б. Корниловым и Я. Смеляковым. Стихи сибирского парня нравились А. Толстому, Б. Пастернаку и Д. Бедному. Он стал своим человеком в семье С. Клычкова, за ним ухаживали такие «львицы», как В. Инбер, Г. Серебрякова и Е. Усиевич.
Высокое покровительство Васильеву стал оказывать В.В. Куйбышев.
Как и кудрявый золотоголовый рязанец, поэт с Иртыша успевал писать искрометные стихи и устраивать безобразные скандалы. В Москве Васильев вел себя, словно в родной станице. Одно время он крепко сошелся с Борисом Корниловым и Ярославом Смеляковым.
Три мальчика,
Три козыря бубновых,
Три витязя бильярдной и пивной!
Несколько раз загульная троица оказывалась в отделении милиции, откуда их ранним утром выручала знаменитая Любка Фейгельман.
В 1923 году в советский литературный обиход вошло понятие «русского фашизма». Тогда своими жизнями поплатились А. Ганин с товарищами. Их прикончили на Лубянке. Обвинение в фашизме витало и над головой Есенина. А через два года после убийства Маяковского Москва была потрясена широкозахватным делом так называемой «Сибирской бригады». Среди арестованных были в основном не сильно известные поэты и прозаики: Н. Анов, Е. Забелин, С. Марков, Л. Мартынов, П. Васильев и Л. Черноморцев. «Литературоведы» в петлицах вовремя среагировали на роспуск клыкастого РАППа и принялись пропалывать русский литературный подрост. Всем обвиняемым клепался антисемитизм и фашизм.
«В качестве конечной политической цели выдвигался фашизм, в котором увязывались национализм и антисемитизм... В качестве первого этапа на пути к фашизации СССР группа выдвигала создание независимой белой Сибири. Идея белой Сибири порождала культ колчаковщины и Колчака, как предвестника и грядущего диктатора фашистской России».
Обвинения слишком грозные, обрекающие на смерть, однако за арестованных кинулись хлопотать лица, власть и влияние имущие. Особенно постарался И. Тройский, свояк П. Васильева, занимавший в те годы сразу три поста: он являлся главным редактором «Нового мира» и «Красной нови», а также ответственным секретарем «Известий». Русские «фашисты» отделались на удивление легко: Васильев и Черноморцев получили условные сроки, остальных сослали в Архангельск на три года.
Обращал на себя внимание обвинительный «гарнир»: любая выходка русских литераторов квалифицировалась, как оголтелый фашизм. Об этом следовало бы вовремя задуматься...
Горький, окончательно вернувшийся на родную землю, понемногу налаживал подзапущенное литературное хозяйство. Писатель стал убежденным и деятельным помощником Вождя. Естественно, его все больше раздражали буйные выходки Васильева. Кажется, пора бы и остепениться... Чашу терпения Горького переполнил дикий случай, которому он стал свидетелем. Произошло это в Кремле.
За спасением «челюскинцев» с тревожным нетерпением следил весь мир. Чудеса героизма демонстрировали советские летчики, работавшие в условиях полярной ночи. Наконец с места катастрофы были вывезены последние люди (захватили даже собак). Летом, июльским жарким днем, Москва вышла на улицы встречать спасенных. Встреча вылилась во всенародный праздник. У всех на устах были имена руководителей экспедиции и отважных летчиков. Семь соколов первыми в стране были удостоены звания Героев Советского Союза.
Вечером в Кремле советское правительство устроило пышный прием. За столами с участниками экспедиции и летчиками сидели члены Политбюро, наркомы, военачальники, лучшие производственники столичных предприятий, представители науки, литературы, искусства.
В.В. Куйбышев, заботливо опекавший Павла Васильева, устроил так, что поэт оказался в числе приглашенных в Кремль. Куйбышев сам казахстанец, земляк Васильева, рассчитывал, что называется, показать товар лицом: поэту предстояло читать свои стихи на этом торжестве. Сталин, сам поэт, несомненно, обратит внимание на такой талантище и... Словом, Васильеву представлялся счастливый шанс разрушить козни врагов и по-иному определить свою творческую судьбу.
На кремлевских праздниках считали за честь выступить самые знаменитые певцы и декламаторы. Так было и в этот великий день. Счастливые участники застолья не жалели ладоней. Наконец, ведущий объявил выступление поэта Павла Васильева.
Куйбышев, волнуясь, наблюдал за тем концом стола, где помещались Сталин, Молотов, Ворошилов. Он предвкушал большой успех своего молоденького «протеже».
Горьким же было разочарование этого большого государственного деятеля. Он проклял день и час, когда решил поддержать затираемого недругами поэта-земляка.
Васильев, поднявшись на невысокую эстраду, не придумал ничего лучше, как заорать во всю глотку на мотив «Мурки»:
Здравствуй, Леваневский, здравствуй Ляпидевский/
Здравствуй, Водопьянов, и прощай!
Вы зашухарили. «Челюскин» потопили.
А теперь червонцы получай!
Зал замер в шоковом оцепенении. Установилась глубокая тишина.
Невыносимо было смотреть, как к пьяному поэту подошли два распорядителя и, взяв его за локти, вывели из зала.
Алексей Максимович Горький, при всей своей выдержке, кипел от негодования. Нашел же где! Ах, черти драповые!
Само собой, этой выходкой немедленно воспользовались завистники и недруги. «Ну вот, а мы что говорили? Шпана, люмпен-сочинители... фашисты!»
И что им возразить?
В статье, помещенной в «Правде», Алексей Максимович сурово заговорил о гнилых нравах литературного «кабачка имени Герцена» (намекая на известный писательский ресторан). И вынес свой жесткий приговор: «Расстояние от хулиганства до фашизма короче воробьиного носа».
Он больше никогда, ни при каких обстоятельствах не хотел слышать фамилии Васильева.
Тройский, родственник Павла, обрушился на парня с бешеными упреками. Упустить такой случай! И так оскандалиться! Причем не только самому, но и оскандалить всех, кто принимал участие в его судьбе!
— Ты что... не соображал, где находишься? Поверь, ни один из НИХ такого себе не позволил бы никогда!
С убитым видом молодой поэт рассматривал свои ладони. Оправданий не находилось. Внезапно он поднял голову и внимательно посмотрел Тройскому в самые зрачки.
— Вы не обращали внимания: чем поэт ближе к партии, тем хуже пишет? Странная закономерность... правда?
Смешавшийся Тройский пробормотал что-то вроде: «Этого еще не хватало!»
В стране тем временем разворачивалась деятельная подготовка в Первому съезду советских писателей. Во все концы страны, в национальные республики и автономные округа, отправились писательские делегации из Москвы. Васильеву выпало поехать в Таджикистан. Возглавлял делегацию Бруно Ясенский. Казалось бы, после такого громкого скандала молодой поэт станет тише воды и ниже травы. Ничуть не бывало! На загородной правительственной даче, где поместили москвичей, Васильев в подпитии устроил такой безобразный дебош, что его решили немедленно отправить назад в Москву. Утром, проспавшись, скандалист пал на колени и стал вымаливать прощение. Что было делать? Поверили, простили. Хотя кто-то из писателей проворчал старинную русскую поговорку: «Умел воровать, умей и ответ держать!» А то — хулиганить мастера, а на расправу жидковаты. Не по-мужски выходит!
В Колонном зале, где проходила работа писательского съезда, Васильеву места не нашлось. Не помог и Тройский.
И Васильев снова завил горе веревочкой: избил поэта Джека Алтаузена. В «Правде» появилось коллективное письмо писателей, свидетелей драки. Они взывали к властям, называя бесконечные бесчинства буяна «хулиганством фашистского пошиба» (Д. Алтаузен был евреем). На этот раз был арест, был суд и приговор: три года лагеря. Снова бросился Тройский по этажам власти, добрался до Молотова и выручил родственника: Васильев был помилован и появился в Москве.
Постоянные обвинения в фашизме звучали обрекающе. Отвратительный смрад фашизма расползался по Европе: Муссолини, Пилсудский, Титлер. В Советском Союзе для искоренения русского фашизма в самом зародыше создали на Лубянке спецподразделение, называлось оно 9-м отделением 4-го отдела, возглавлял его капитан Журбенко.
Для русских поэтов, постоянно возмущавшихся засильем, наступили черные дни.
Для облегчения работы 9-го отделения из Астрахани, из ссылки, досрочно освободили поэта Ивана Приблудного. Он стал активно сотрудничать с «теткой» и быстро подвел своих доверчивых товарищей под обух.
Наступивший год выдался исключительным на необыкновенные события.
В январе состоялся XVII съезд партии, он вошел в историю как съезд победителей.
В Берлине блистательную победу над фашизмом одержал замечательный болгарский коммунист Георгий Димитров.
Летом Москва триумфально встретила героических челюскинцев.
Потрясение читателей вызвала книга Николая Островского «Как закалялась сталь».
В течение целых двух недель восторженные москвичи запруживали улицы возле Колонного зала: там работал Первый съезд советских писателей.
На таком радостном фоне совершенно незаметным прошел визит в Москву английского писателя Герберта Уэллса. Это было третье посещение знаменитого фантаста, написавшего 14 лет назад книгу «Россия во мгле». На этот раз он также побывал в Кремле, беседовал со Сталиным, однако уехал разочарованным: Генеральный секретарь выслушал все его предложения, но ни на одно не откликнулся.
Год завершился двумя кровавыми преступлениями: на юге Франции фашистские террористы убили югославского короля Александра и французского министра иностранных дел Барту; в Ленинграде в коридоре Смольного был застрелен Сергей Миронович Киров...
23
Дни подготовки к Первому съезду писателей стали периодом наиболее тесного сотрудничества Горького со Сталиным. В Горках все чаще появлялся лимузин Генерального секретаря — как всегда, без охраны. Вождь приезжал советоваться со своим наркомом культуры.
Беседы двух замечательных людей эпохи — великого писателя и великого реформатора — касались самых разных тем. До войны с фашизмом оставалось всего пять лет. Теперь уже не было никаких сомнений, что военную машину Гитлера направляют на СССР. Успеем ли приготовиться? Сумеем ли выстоять? Снова, как и всегда, русскому народу (теперь — советскому) предстояло грудью встретить очередное нашествие озверелых дикарей.
Оба, Сталин и Горький, подолгу рассуждали о судьбе не только своей страны, но и планеты.
В руки Сталина в те дни попал необыкновенный документ, написанный выдающимся физиологом И.П. Павловым. Под уклон годов он посчитал нужным объявить об открытии, которое считал едва ли не самым важным в своих многолетних изысканиях, — и эту запись теперь держал в руках Генеральный секретарь:
«Должен высказать свой печальный взгляд на русского человека — он имеет такую слабую мозговую систему,
что не способен воспринимать действительность как таковую. Для него существуют только слова. Его условные рефлексы координированы не с действиями, а со словами».
Потрясающее откровение! Совершенно трезвый взгляд на свой народ, без восхищенных придыханий.
Иосиф Виссарионович считал, что открытие великого ученого, как ни оскорбительно оно для патриотического уха, должно войти в фундамент подготовки тех, кто собирается управлять этой громаднейшей страной.
Не здесь ли долгожданная разгадка загадочной славянской души?
Да, таковы особенности нашего народа, и с этим необходимо считаться.
Снова вспомнились годы духовной семинарии и уроки о. Гурама. «Сначала было Слово...»
Не отсюда ли слепая вера русского народа в то, что изречено, а особенно — что написано (задушевное слово!). Иными словами, великая роль газет, журналов, литературы (а в последующие годы — телевидения). Роль агитации и пропаганды, роль идеологии (недаром во всех партийных комитетах: районных, городских, областных, республиканских такое важное значение имеет идеологический отдел — отдел Слова Партии).
Так до каких же пор было терпеть разбой кальсонеров в идеологии, а, следовательно, в умах советского народа?
Итогом длительных бесед великого писателя с Вождем, явилось несколько мер самого решительного свойства (в частности, постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций»). Щекотливость положения заключалась в борьбе с определением литературы СССР как сугубо пролетарской. На это особенно упирали, как на рычаг своего всевластия, лукавые кальсонеры-лелевичи. Они провозгласили, что Великий Октябрь поставил во главу угла создание особенной так называемой «пролетарской культуры». В руках РАППа этот лозунг превратился в жупел борьбы за некую «чистоту рядов» советских литераторов. Чиновники жестко осуществляли «диктатуру партии в области литературы».
Бесталанные спесивые людишки напридумывали какие-то замысловатые законы творчества по классовому признаку и с видом знатоков превозносили «писателей от станка», как представителей истинно пролетарской литературы. Остальным же клеился ярлык в лучшем случае «попутчиков».
Но как в таком случае быть с С. Сергеевым-Ценским, А. Толстым, М. Шолоховым, М. Булгаковым? Уж у станка-то они никогда не стояли!
Для подготовки намеченного на осень съезда писателей заработала специальная комиссия Центрального Комитета партии. В ее состав вошли пять человек: сам Сталин, Каганович, Постышев, Стацкий и Гронский. Предстоящий съезд грозил изменить расстановку сил в литературе. Волчьи стаи проявляли беспокойство. Они цеплялись за малейшую возможность сохранить свое влияние. Гронский предложил записать, что отныне литература СССР признает лишь метод «пролетарского реализма». Сталин возражал. Ему никак не нравилась эта сознательная узость — «пролетарский». Гронский с ходу предложил замену — «коммунистический». И сам же забраковал: выходила какая-то нелепица.
Заседание растянулось на целый день — сидели более семи часов. Сталин задал вопрос: какого реализма русская литература придерживалась прежде? Гронский и Стецкий в один голос объяснили: критического. Доставая трубку, Сталин усмехнулся. Что же, спросил он, писатель, прежде чем садиться сочинять новый роман, должен копаться в «реализмах»: а не поработать ли мне на этот раз методом критического реализма? Посмеялись... Гронский не переставал гнуть свое: он предложил реализм «пролетарско-социалистический». Каганович, уловив настроение Сталина, потребовал обойтись без слова «пролетарский». В конце концов, сошлись на том, что основополагающим методом советской литературы отныне будет метод «социалистического реализма».
Медленно отступая и уступая, критическая рать все же сохранила возможность рвать неугодных и строптивых. «Социалистический реализм» на многие годы стал увесистой дубинкой в руках умелых палачей. Появилась прекрасная возможность рассуждать о «типичности» и «не типичности» изображаемой писателем действительности. Воспряла духом и обрела уверенность мелкая партийная сволочь, набившаяся правдами и неправдами в могущественные учреждения Старой площади и Лубянки.
Съезд писателей — событие важное и необыкновенное. Таких мероприятий не проводилось ни в одной стране. Советская власть обращала свой придирчивый взгляд на литературное хозяйство страны, изрядно к тому времени подзапущенное.
Алексей Максимович отдавал подготовке съезда все свое время, все оставшиеся силы. В феврале более недели работал специальный пленум Организационного комитета. Страсти накалялись. Писатели И. Ильф и Е. Петров, известные романами «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок», поставили свои боевые перья «на прямую наводку» и открыли шквальный огонь по ловкачам и приспособленцам, лезущим на советский Парнас. Авторы вспомнили о коварном иезуите Савонароле, переиначив его знаковое имя на современный лад: Сов-Рыло. Эти мерзкие Рыла любыми способами проникают в партию и затем, усевшись в руководящие кресла, лишь дискредитируют власть Советов, власть трудящихся. Преступление, равное грабежу со взломом!
В те дни Горький часто выступал в «Правде». 14 февраля — «Открытое письмо Серафимовичу», 28 февраля — статья «О бойкости», 18 марта — статья «О языке». Редакция «Правды» сопроводила выступление великого писателя своим примечанием, поддержав призыв классика мировой литературы к собратьям по перу добиваться высочайшего уровня своей работы.
А в эти дни на расстоянье
За древней каменной стеной
Живет не человек, преданье,
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего предел,
Он то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
Что за подхалимствующий ремесленник стачал эти чудовищные строки? Демьян Бедный? Лелевич? Нет, даже эти рукоделы не смогли бы пасть так низко и бездарно.
Стихи принадлежат Пастернаку.
Поэт, поднимаемый на уровень живого классика, обязан был тронуть струны своей лиры и пропеть гимн Вождю. Этого требовали обстоятельства борьбы, — как политической, так и литературной.
Писатели-троцкисты подхватили метод троцкистов-партийцев, вылезавших на трибуну недавнего XVII съезда «победителей» и во весь голос певших гимны ненавистному им Сталину. Умысел был один, — во что бы то ни
стало удержаться хотя бы на краешке ускользавшей власти. Следовало накапливать силы и ждать, терпеливо дожидаться счастливого мгновения. Самые посвященные знали, что этот миг совсем недалек.
23 июля в «Правде» появилась установочная статья партийного функционера Юдина «О писателях-коммунистах». Автор директивно указывал, что решающим признаком творческой зрелости советского литератора является наличие у него партийного билета. Горький возмутился и 2 августа, посылая Сталину для просмотра свой доклад на съезде, сопроводил его запиской, заметив, что никакой партийный документ не заменит природного таланта. В литературу невозможно вступать по заявлению, для этого необходимые определенные способности. Статью Юдина писатель расценил как попытку начальственного диктата. Не следовало так поступать с художниками слова!
Работа Первого Всесоюзного съезда писателей проходила как большой общенародный праздник. В Москву съехалось более 500 делегатов из всех республик и областей. Присутствовали многочисленные гости из-за рубежа. Колонный зал с утра до ночи окружали толпы восторженных москвичей. Люди узнавали писателей, кричали приветствия, бросали цветы. В зал съезда одна за другой являлись делегации трудящихся. Шли пионеры, метростроевцы, работницы «Трехгорки», колхозники Узбекистана, старые политкаторжане.
Исподволь, за кулисами, шла кропотливая работа швондеров.
Среди делегатов съезда мандатная комиссия установила 200 русских и 113 евреев. Однако следовало учитывать громадную еврейскую прослойку среди республиканских делегаций — особенно грузинской и украинской. Недаром в те дни получил хождение забавный анекдот, связанный с переменой фамилии... Первыми декретами советской власти, как известно, было отменено уголовное преследование за педерастию и разрешена перемена имен и фамилий. Перемена совершалась «через газету», т.е. открытой публикацией. Однажды в редакцию явился типичнейший еврей и объявил, что хочет изменить свою фамилию «Петров» на «Иванов». «А какая разница?» — был вопрос. — «Очень большая. Сейчас я Петров, бывший Рабинович. А стану Иванов, бывший Петров».
Так что национальное представительство на съезде получилось примерно равным.
Но вот качество!
На съезд не попали Ахматова, Булгаков, Васильев, Заболоцкий, Клычков, Клюев, Мандельштам, Платонов.
Тон на съезде задавали Безыменский, Альтман, Кольцов-Фридлянд, Лежнев-Альтшулер.
Доклад «О поэзии, поэтике и задачах поэтического творчества в СССР» должен был читать Николай Асеев. Однако удалось разнюхать, что он собирается критиковать «самого» Пастернака! Были приняты меры, и докладчиком утвердили Бухарина. Это был «свой», из «нашей стаи».
С докладом «Современная мировая литература и задачи пролетарских писателей» выступил Карл Радек.
Бабель, один из самых ярых сталинских ненавистников, произнес восторженную речь:
— Посмотрите, товарищи, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом надо!
На непостижимую высоту был поднят Пастернак. Его значение раздували и докладчики, и выступающие в прениях. Незаметно получилось, что в дни работы съезда он превратился в третью по величине фигуру: после Сталина и Горького. Когда он вышел на трибуну, весь зал поднялся на ноги и устроил ему долгую овацию. Ума Пастернака хватило, чтобы запаниковать. Поэт догадывался, что незаслуженные почести явно неспроста: его попросту утучняют, как библейского тельца для будущей жертвы.
Троцкисты в литературе упорно осуществляли свои тайные планы.
Атмосфера взаимной ненависти, с которой должен был покончить съезд, не исчезла, а всего лишь утончилась и спряталась вглубь. Тем более что под Москвой для писателей стал спешно строиться целый дачный городок и выделялось несколько легковых автомашин для личного пользования. Житейские блага порождали ожесточеннейшие дрязги.
Уже в дни съезда испытанные хохмачи ловили приятелей и доверительно тянулись к уху. Передавались забавные и едкие словообразования, родившиеся только что: «под-ах-матовски», «пастер-накипь», «мандель-штамп». Жены писателей именовались «жопис», дети писателей — «писдетки», мужья дочерей писателей — «мудопис». Улицу Горького называли «Пешков-стрит» и «Пешков-штрассе»...
Все дни съезда Горький сидел в президиуме в подаренном узбеками халате и тюбетейке. Слушая выступления делегатов, он то и дело утирал глаза, — становился слезлив.
Взволнованно выступил на съезде молодой и обаятельный Леонид Соболев, недавний морской офицер. «Партия и правительство, — сказал он, — дали советскому писателю решительно все. Они отняли у него только одно — право плохо писать».
Юрий Олеша назвал писателей «инженерами человеческих душ». Это определение понравилось и прижилось.
Восторженную встречу делегаты устроили старейшему ашугу из дагестанского аула Сулейману Стальскому...
Незаметно пролетели две недели. Писатели приступили к выборам руководящих органов своего нового союза.
Председателем правления единодушно прошел Горький.
Членами правления, т.е. литературными генералами, стали Д. Бедный, Биль-Белоцерковский, Лев Каменев, Кирпотин, Киршон, Кольцов, Маршак, Пильняк, Слонимский, Тынянов, Шагинян, Эренбург и все-таки Юдин.
Это, как следовало понимать, лучшие из лучших.
Более талантливых, а, следовательно, достойных занять место на советском Парнасе не нашлось ни одного.
Таков получился один из итогов писательского съезда.
Первоначальный замысел Сталина создать из писателей что-то вроде хорошо управляемого литературного колхоза вроде бы осуществился. Не стало групп и группочек, все пишущие объединились под одной державной крышей. Наряду с правлением и секретариатом появился деятельный и чрезвычайно властный партийный комитет.
Союз советских писателей стал своего рода наркоматом литературы.
Сталин выразил свою признательность Горькому, подарив ему роскошный «Линкольн», самый дорогой в мире автомобиль.
На торжественном банкете в Георгиевском зале они сидели рядышком, переговаривались, наблюдали за веселившимися литераторами. Оба чувствовали усталость и удовлетворение. Удалось совершить дело громадного значения. В Германии, об этом писали все газеты мира, фашисты раскладывали костры из книг — причем сжигались произведения писателей, сидящих в этом зале... Произошел фашистский путч во Франции... В развеселой Вене разгромили шуцбунд... В Китае писателя Ли Вэйсэ-на живым закопали в землю... В Японии прямо на улице убили писателя Кобаяси... Фашизм смердел все ощутимей. Верилось, что отныне советские «инженеры человеческих душ» будут работать только ради великой цели, а не растрачивать свои силы в повседневной взаимоистребительной грызне.
Творческое объединение писателей призвано помочь советскому народу осуществить грандиозные планы пятилеток. Вся надежда вот на этих, что сидят за столиками, уже подвыпили и шумят. Других писателей попросту нет.
Пошел уже поздний час. Алексей Максимович попросил Сталина произнести заключительный тост. Взяв бокал с красным вином, Иосиф Виссарионович поднялся. Волна застольного гула сразу пошла на убыль и свернулась. В громадном зале установилась тишина. Иосиф Виссарионович, собираясь с мыслями, трогал усы и смотрел в стол. Внезапно напряженную тишину прорезал тоненький смешок дискантом. Все ожидавшие невольно повернули головы. Веселился седенький старичок в нарядной тюбетейке, — как видно, азиат. Он подвыпил и, ничего вокруг не замечая, о чем-то увлеченно спорил сам с собой.
Усмехнувшись, Иосиф Виссаринович пошел вдоль длинного стола. Приблизился, остановился. Веселый старичок по-прежнему был увлечен своим. С улыбкой Сталин положил ему на плечо руку. Старик в тюбетейке досадливо дернул плечом... Потом он все же обернулся и отпрянул. Он узнал Вождя.
— Вы кто, отец? — спросил Сталин. — Хочу с вами познакомиться.
Ноги никак не слушались старичка. Сталин, нажав на плечо, оставил его сидеть. Это был старейший таджикский писатель Садриддин Айни.
Тост родился сам собой.
— Кто у нас в стране не знает великого Айни? Выпьем, дорогие друзья, за автора замечательных романов «Смерть ростовщика», «Рабы», «Дохунда».
Как всегда, Сталина выручила колоссальная начитанность и прекрасная память...
Дни работы съезда стали для сотрудников Лубянки страдной порой. Отделение капитана Журбенко собирало, отбирало и подшивало в папки донесения своих сексотов. «Теткины сыны» трудились в поте лица. Для них выдались горячие денечки. Они постоянно терлись в кулуарах, ночи напролет шумели в номерах гостиниц, где взволнованные делегаты порою не ложились спать.
В Колонном зале гремели беспрерывные аплодисменты.
В донесениях сексотов картина писательского праздника изображалась совсем иная.
Доставалось докладчику Бухарину, который, как чеховский телеграфист, не упустил возможности «показать свою образованность». Он восторгался Брюсовым и отпускал комплименты Безыменскому, Светлову, Пастернаку. А — остальные? Брюзжали и злословили М. Пришвин, А. Новиков-Прибой, П. Романов, П. Орешин, А. Борисов, В. Правдухин. Негодовал пьяненький Я. Смеляков: в докладе его назвали автором стихов «дряхлых, пассивных, безвольных». И совершенно непостижимой была высокая оценка чеченца А. Авторханова (в скором времени — предателя, пособника фашистов). Его называли «надеждой советской литературы».
Поэт Ицик Фефер много лет состоял в лубянских штатах. Его ценность повышалась тем, что он был близок многим известным деятелям культуры, которые подозревались в пропаганде сионизма. В дни писательского съезда Фефер вдруг «прокололся» сам, попав в сводку суточного донесения. В одном из номеров гостиницы выпивала и шумела тщательно подобранная компашка литераторов «некоренной национальности». Тон, как ни странно, задавал Фефер (видимо, излишне выпил). Он со слезами на глазах стал читать стихи Бялика «Песня Грозного»:
... и рассыптесь в народах и все в проклятом их доме отравите удушьем угара.
И смех захватите с собой горький, ироничный, чтоб умерщвлять все живое!
Это было обращение Бялика к своим единокровцам.
Затем Фефера буквально занесло: он вдруг принялся вспоминать о последних днях Бялика и, подняв палец, произнес:
— Перед смертью он заявил, что гитлеризм является спасением, а большевизм — проклятием еврейского народа!
Для аналитиков Лубянки поведение Фефера явилось неожиданной загадкой. Даже во хмелю сексоты не имели права терять головы. Капитан Журбенко отложил донесение в особую папку. Кроме того, он дал указание завести папку на Бабеля. Туда легло донесение сексота о язвительном отзыве «объекта» о работе писательского съезда (совершенно противоположное тому, что Бабель говорил с трибуны): «Съезд проходит мертво, как царский парад. За границей никто этому не верит. Посмотрите на Горького и Бедного. Они ненавидят друг друга, а сидят рядом, как голубки. Я воображаю, с каким наслаждением они повели бы в бой каждый свою группу».
Словом, «писательский колхоз», едва образовавшись, явил признаки раннего, но серьезного заболевания. Название этой болезни: групповщина...
Многие, очень многие писатели не попали в Колонный зал, не удостоились стать делегатами Первого съезда. К сожалению, в нескольких случаях сказалось отношение самого Вождя.
Сталин, как известно, стремился прочитывать все или почти все из журнальных публикаций. Он внимательно следил за становлением советской литературы. На первых порах он еще не сознавал убойную силу своего мнения о прочитанных произведениях. И худо приходилось тем, чьи напечатанные вещи не нравились столь высокопоставленному читателю.
На всей писательской судьбе А.П. Платонова сказалась отрицательная оценка Сталина его повести «Впрок».
Как и «Поднятая целина» Шолохова, «Впрок» посвящена коллективизации сельского хозяйства. Но если от романа Шолохова Вождь пришел в восторг, то повесть Платонова вызвала его гнев. Так называемый объективизм никогда не устраивал Сталина. На задачи «инженеров человеческих душ» он всегда смотрел иначе, прагматично требуя, чтобы писатели выступали активными помощниками партии и государства.
Два художника посвятили свои произведения событиям, которые преобразовали русскую, деревню. Два писателя — два взгляда на происходившее. И пускай обоими владела одинаковая боль, Сталина рассердило, что Платонов, в отличие от Шолохова, всю свою писательскую силу употребил на изображение одних только трудностей, страданий. Рождение человека, считал Сталин, тоже связано со страданиями роженицы, но это не значит, что во имя человеколюбия следует навсегда запретить женщинам рожать!
К тому же Вождь оставлял за собой право сметь и своё суждение иметь о каждом прочитанном произведении.
Относительно утверждений, будто он не терпел никаких возражений, — чушь, бред и клевета. Достаточно вспомнить историю с финалом «Тихого Дона». Сталин очень хотел, чтобы Григорий Мелехов, в конце концов, «пришел к нам». Однако Шолохов пренебрег мнением Вождя и поступил по-своему. Он действовал по законам творчества, и Сталину нечего было на это возразить.
Разумеется, мнение такого читателя, как Сталин, было немедленно взято на вооружение пронырливой литературной сволочью. Журнал «Красная новь», где печаталась повесть «Впрок», поспешил признать свою ошибку, а на автора остервенело набросились стаи критиков. За Платоновым на долгие годы закрепилась репутация «певца русского идиотизма» и даже «врага народа» (М. Кольцов).
Зависть была чужда натуре Платонова. И все же, читая «Поднятую целину», он сознавал, что молодой «оре-лик» (определение старика Серафимовича) летает намного выше и видит гораздо дальше. О «Поднятой целине» он отозвался так: «Единственная честная книга о коллективизации!» Этим самым он признал правоту жесткой сталинской оценки своему произведению.
Небольшое удовлетворение принес Платонову напечатанный рассказ «Усомнившийся Макар». Однако пьеса «14 красных избушек» вновь показала, что писатель увлекается изображением теневых сторон ломки старого мира. Еще одна творческая неудача!
Критик В. Ермилов, разделывая «Баню» Маяковского, не удовлетворился одной жертвой и, демонстрируя широту своих интересов, заодно укопытил и платоновского «Усомнившегося Макара».
Кстати, любопытное явление литературной жизни той поры. О «великом» Лелевиче И. В. Сталин высказался куда резче, нежели о Платонове: Вождь назвал поэта-расстрелыцика «выродком». Однако ни одна из косточек Лелевича не хрустнула на критических клыках, он продолжал, как говорится, цвести и пахнуть. Платонова же рвали и терзали, не переставая!
Красноречивейшая избирательность!
Платонов оказался в положении зачумленного. Жить приходилось трудно, даже голодно, пробавляясь мелкими газетно-журнальными публикациями под псевдонимом «Человеков». Пока собратья по перу устраивались на роскошных дачах и катались по Европе, Андрей Плато-нович сидел в своем «пенале» на Тверском и терпеливо отделывал страницы «Чевенгура» и «Котлована», отчетливо сознавая, что при его жизни эти вещи не увидят света. Как и слепнущий, разрушаемый болезнью почек Булгаков, он работал для читателей будущего.
К сожалению, с Платонова не спускала своих бдительных, вечно прихмуренных глаз «тетка».
Литературоведы с петлицами умели наносить сокрушительные удары. Как и со Шмелевым, они выбрали момент и ударили в отцовское сердце: однажды ночью приехали на Тверской и увезли с собой сына писателя. Андрей Платонович пришел в отчаяние. Как спасать? К кому бежать? Кто из знакомых обладает достаточным влиянием? Оставался один Шолохов. И старый друг забросил свои писательские дела, приняв близко к сердцу несчастье убитых горем родителей. Подросший сын оставался для Платонова единственной отрадой в невыносимой жизни. Михаил Александрович еще раз сумел добраться до занятого сверх головы Вождя. При нем Иосиф Виссарионович грубо отчитал хозяина Лубянки. Зубы хищного ведомства с неохотою разжались, и похудевший парень снова вернулся в родительский «пенал».
В хлопотах о спасении сына Андрей Платонович совершенно забыл о судьбе своей рукописи, отданной в редакцию «Красной нови». Прочитав ее, писатель Вс. Иванов пришел в восторг: «Будем печатать!»
Однако редактор журнала махровый троцкист Ф. Раскольников держался иного мнения. Он послал рукопись на Лубянку, сопроводив ее запиской: «Примите меры».
В таких случаях «тетку» дважды просить не приходилось.
В ночь на Новый год в «пенал» на Тверском неожиданно ввалились гости: вроде бы на огонек заглянули некие А. Новиков и Н. Кауричев. Хозяева не знали, что Новиков усердно подрабатывает на Лубянке (агентурная кличка «Богунец»). За наспех собранным столом Новиков громогласно предложил новогодний тост:
— За смерть Сталина!
Бедные хозяева помертвели. Этого им только не хватало! Андрей Платонович швырнул рюмку и выгнал провокаторов взашей.
Через несколько дней Платонова вызвали на Лубянку. Разговаривал с ним младший лейтенант М. Кутырев. Он уже знал о новогоднем происшествии. Но Платонова изумило, что на столе следователя лежала его рукопись, которую он относил в «Красную новь».
Одно к одному!
Младший лейтенант разговаривал вежливо и отпустил писателя домой, вручив ему рукопись. Уходил Андрей Платонович с тяжелым сердцем. Он понимал, что постоянное внимание «тетки» добром не кончится...
Неожиданно в судьбу писателя, как и всей страны, ворвалась война с фашизмом. Платонов стал специальным корреспондентом газеты «Красная звезда». Он получил чин капитана (одна «шпала» в петлицах), военную форму и пистолет. Гимнастерка сидела на нем мешковато. Он был глубоко штатский человек.
Война советского народа с озверелым врагом увлекла писателя целиком. В газете постоянно печатались фронтовые очерки Платонова. Впервые за много лет он подписывал их своим настоящим именем, а не скрывался под псевдонимом. Даже взыскательные братья-писатели отмечали «Оборону Семидворья», «Броню», «Одухотворенных людей», «Рассказ о мертвом старике», «Трех солдат».
Из Москвы, с Тверского, на фронт приходили скудные письма. У Платонова болело сердце: он беспокоился за сына. Лубянское сидение обернулось для парня тяжелым легочным заболеванием. Мария Александровна старалась не расстраивать мужа, однако Андрей Платонович по множеству примет догадывался, что с сыном плохо.
О смерти сына фронтовому корреспонденту сообщили через редакцию газеты. Он прилетел на похороны и на следующий день снова улетел. Плечи немолодого капитана согнулись под тяжестью обязанностей отца, мужа и солдата.
Мария Александровна осталась в Москве одна.
Потеря единственного сына вконец состарила писателя. Всю боль израненной души Андрей Платонович изливал в дневнике. Эти небольшие записи — настоящие шедевры, рожденные любовью к людям.
«Драма великой и простой жизни: в бедной квартире вокруг пустого деревянного стола ходит ребенок лет двух-трех и плачет — он тоскует об отце, а отец его лежит в земле, на войне, в траншее под огнем, и слезы тоски стоят у него в глазах. Он скребет землю ногтями от горя по сыну, который далеко от него, который плачет по нем в серый день, в 10 ч. утра, босой, полуголодный, брошенный».
Какое глубинное чутье к неизлечимой боли жизни, к ее мучительной правде!
Великая победа ничего не изменила в судьбе недавнего фронтовика. Он оставался прозябать в своем «пенале». Писатель часто выходил в садик, садился на скамейку и часами молчал, заволакиваясь табачным дымом. Вокруг шумела молодежь Литературного института. Многие из студентов даже не слыхали имени этого угрюмого человека в старой гимнастерке.
Мария Александровна решила приодеть мужа. Она поехала к писателю П. Павленко и не слишком дорого купила два костюма, привезенных из Германии. Особенно нарядным выглядел Платонов в коричневом костюме. Он стал надевать его по праздникам.
Константин Симонов, тоже фронтовой корреспондент, стал редактором «Нового мира». Он с удовольствием напечатал рассказ Платонова «Возвращение». И тут же поплатился: «Литературная газета» немедленно поместила разгромную статью под заголовком «Клеветнический рассказ Платонова».
Ненависть литературной мрази носила характер онкологического заболевания: не отстанут, пока не забьют насмерть.
Последний акт платоновской трагедии игрался в подлинно сатанинских декорациях.
Будучи больным уже неизлечимо, Андрей Платонович изливал боль своей души на станицы дневника.
«Всю войну я провел на фронте, в землянках. Я увидел теперь по-другому свой народ. Русский народ многострадальный, такой, который цензура у меня всегда вымарывает, вычеркивает и не дает говорить о русском народе. Сейчас мне трудно... Я устал за войну. Меня уже кроют и будут крыть всё, что бы я ни написал. Сейчас я пишу большую повесть «Иван — трудолюбивый»: там будет все — и война, и политика. А главное, я как поэму описываю труд человека, и что может от этого произойти, когда труд поется, как песня, как любовь. Хочу написать эту повесть, а потом умереть. Конечно, так как я писатель, то писать я буду до последнего вздоха и при любых условиях, на кочке, на чердаке — где хотите...»
Что за подозрительный мотив насчет кочки или чердака для писательской работы? Уж не «теткины» ли поползновения? Время наступило аховое, в писательском «колхозе» патриоты искоренялись наподобие кулачества. Спасать обреченных Сталин уже не мог, ибо попал в такую плотную блокаду, что не имел возможности спасти себя самого.
С Платоновым «тетка» поступила с предельной низостью: в украденную рукопись лубянские спецы вписали несколько крамольных фраз, достаточных для самого страшного обвинения. Ордер на писателя получил начальственную визу, и на Тверской бульвар отправились две черные автомашины. Однако «архангелов» с Лубянки опередила сама Смерть, — она поспешила на Тверской и спасла Платонова от последнего унижения и горчайших мук.
Когда мерзавцы, громко топоча сапогами, ввалились в «пенал», измученный жизнью писатель умирал. Ночные гости растерялись. Ситуация, согласитесь, нестандартная. Старший группы побежал звонить, скоро вернулся и молча, энергичными жестами, приказал своим убираться.
Похороны были скудными, с небольшим количеством провожающих.
Андрей Платонович лежал в гробу в коричневом костюме, успокоившийся и даже, кажется, помолодевший. Никогда прежде он не выглядел таким нарядным и красивым.
Мария Александровна, состарившаяся Маргарита, с безумным плачем рвалась к Мастеру в могилу. Ее с трудом удерживал Шолохов.
Тяжелое зрелище, невыносимое испытание...
Создание и выпуск книг стало в СССР отраслью народного хозяйства — со своими органами сбыта, снабжения и даже планирования. Перед художественной литературой возникла угроза скатиться до уровня журналистики. Этому способствовали не только критики, призывавшие литераторов создавать произведения на злобу дня, но и расплодившееся чиновничество. В творческий процесс стал властно и нахально вторгаться бюрократ. Расплодились ловкачи, бойко сочинявшие книжки на любую тему «по заказу партии». Процветала обыкновенная халтура. И снова худо приходилось тем, кто не владел умением скорописи на заказ и не имел поддержки «своей стаи». Одиночкам всегда плохо.
Иосиф Виссарионович при всей занятости делами государства продолжал читать много и постоянно. Он вовремя обратил внимание на опасный перекос. Заказ партии — отнюдь не приказ. В любой заказ художник, если только он не халтурщик, обязан вкладывать душу.
«Товарищ Ставский! — писал он одному из рабочих секретарей Союза писателей. — Обратите внимание на товарища Соболева. Он, бесспорно, крупный талант, судя по его книге «Капитальный ремонт». Он, как видно из его письма, капризен и неровен. Эти свойства, по-моему, присущи всем крупным литературным талантам, может быть, за немногими исключениями. Не надо обязывать его написать вторую книгу «Капитального ремонта» — такая обязанность ниоткуда не вытекает. Не надо обязывать его написать о колхозах или Магнитогорске. Нельзя писать о таких вещах по обязанности. Пусть пишет, что хочет и когда хочет. Словом, дайте ему «перебеситься». И поберегите его! С приветом И. Сталин».
К сожалению, обстановка в стране внезапно обострилась и литературные заботы сами собой отошли на задний план, — первого декабря в Ленинграде, в коридоре Смольного, был застрелен самый близкий друг Генерального секретаря С. М. Киров.
Злодейское преступление троцкистов возмутило Горького до глубины души. Он вспомнил их льстивые речи на XVII съезде партии, их выступления на недавнем писательском съезде. Гнусные шакалы! На языке — мед, а под языком — змеиный яд.
Кровь Кирова требовала справедливого возмездия.
«Если враг не сдается, его уничтожают!» — отчеканил Горький слова своего приговора не унимавшимся врагам многострадального Отечества.
Он не сомневался в том, что отлита пуля и для Генерального секретаря. Угроза внезапной насильственной смерти постоянно витала над головой этого Великого Человека.
После похорон Кирова Алексей Максимович послал Вождю письмо с предостережением:
«...Я совершенно убежден, что так вести себя Вы не имеете права. Кто встанет на Ваше место, в случае, если мерзавцы вышибут Вас из жизни? Не сердитесь, я имею право беспокоиться и советовать».
Своим призывом к уничтожению врагов великий гуманист открыто занял место на баррикаде рядом с Вождем. Ответ затаившегося шакалья был столь же беспощаден: писателю был вынесен смертный приговор. Способ расправы избрали древний, усовершенствованный в веках, — через лечение. Чашу с ядом принял в свои руки доктор Левин, не раз гостивший у Горького в Италии и считавшийся в его семье домашним человеком.
Колоссальной силы ударом для больного писателя стала внезапная смерть Максима, единственного сына. Молодой, спортивного склада мужчина вдруг заболевает и умирает в считанные дни, почти скоропостижно. Оба, и сам Горький, и Екатерина Павловна, подозревали, что дело нечисто, и всей кожей ощущали зловещее участие любвеобильного Ягоды. Эта утрата подкосила старого писателя. Алексей Максимович совсем угас. На похоронах он с трудом стоял, опираясь на костыль. Негоже сыновьям умирать раньше отцов! Невыносимо опускать детей в могилу!
Год спустя последовал очередной удар.
Авиационная промышленность Страны Советов, под внимательным приглядом Сталина, развивалась невиданными темпами. К майским праздникам 1935 года в небо поднялся воздушный корабль, имеющий 8 моторов. Эта летающая крепость брала на борт несколько десятков пассажиров. Новому самолету присвоили имя любимого писателя: его назвали «Максим Горький». 18 мая тысячи москвичей устремились на Тушинский аэродром. Было объявлено, что «Максим Горький» будет катать ударников труда московских предприятий. В первый полет поднялись инженеры и рабочие авиазавода, создатели воздушного гиганта. Рассевшись в креслах, они с восхищением любовались расстилавшейся далеко внизу Москвой. Внезапно появился истребитель И-5 и принялся, словно шаловливый щенок, заигрывать с мощно гудевшим великаном. И несчастье не замедлило: совершая рискованную петлю, истребитель врезался в могучее крыло воздушного гиганта.
Обломки обоих самолетов полетели на поселок Сокол.
Катастрофа с самолетом, носящим его имя, потрясла писателя. Ему почудилось в случившемся что-то мистическое, роковое...
В правительственном соболезновании по поводу смерти Максима Пешкова, сына Горького, невольно обращали на себя внимание слова: «Горе, так неожиданно и дико свалившееся на нас всех...» Без труда читалось и удивление этой нелепой смертью и, безусловно, подозрения относительно ее причин.
Вскоре началась гражданская война в Испании, и в повседневный обиход вошло понятие о «пятой колонне».
После первых судебных процессов в Ленинграде (Котолынова—Зиновьева—Каменева) деятельность «пятой колонны» в СССР получит неопровержимые доказательства. Отныне речь пойдет о том, чтобы осуществить лозунг Горького насчет затаившегося врага, который никак не хочет признать своего поражения и сдаться.
Осенью 1936 года во время отдыха на юге Сталин и Жданов задумаются о зловещей роли во всех диковинных событиях именно Лубянки и примут решение наконец-то навести порядок в этом самом страшном учреждении страны, куда со дня основания никто и никогда не смел сунуть носа.
За дело принялся Ежов.
А тем временем в стране продолжался обвал смертей, — из жизни уходили самые заслуженные деятели, а, следовательно, самые необходимые для планов преобразования страны.
Полгода спустя после убийства Кирова страна лишилась великих ученых И.В. Мичурина и Э.К. Циолковского.
Еще через год не стало И. П. Павлова...
Великий мечтатель Циолковский за три дня до смерти обратился к Сталину с письмом, в котором завещал все свои труды советской власти. Он ушел из жизни с убеждением, что СССР первым из землян прорвется в таинственные глубины неба и осуществит давнюю мечту человечества об освоении бескрайних просторов Космоса.
Похоронили Циолковского в Калуге. Похоронная процессия растянулась на несколько километров...
Партработник с немалым стажем, воодушевленный доверием самого Вождя, Николай Иванович Ежов пришел в ужас от того, что увидели его глаза на лубянской «конюшне». За 20 лет советской власти здесь накопилось столько грязи, что для наведения чистоты требовались усилия настоящего Геракла.
Привыкший отдавать всего себя работе, Ежов не побрезговал стать ассенизатором и, надо признать, во многом преуспел. «Пятая колонна» содрогнулась и даже запаниковала. Однако опыт мирового Зла насчитывает тысячелетия. Поджав хвосты на время, негодяи постарались отделаться минимальными жертвами, не допустить полного опустошения своих рядов, главное же — оборвать обнаруженные следствием концы. В итоге Лубянка пережила Ежова. Маленький нарком не усидел в своем кресле и двух лет.
Гражданская война в Испании показала миру отвратительное мурло фашизма. Муссолини, Пилсудский, Гитлер, Франко... Ожесточенные бои на земле Сервантеса и Лорки, счастливые лица испанских ребятишек, вывезенных в Советский Союз, мужественный облик пламенной Пассионарии... Органическая ненависть к фашизму испанскому, итальянскому и немецкому помогла палачам с Лубянки обрушиться и на «фашизм русский». Во внутренней тюрьме НКВД оказался Павел Васильев. Его постигла судьба Есенина и Ганина. Вместе с ним лубянские грабли сволокли в расстрельные подвалы С. Клычкова, П. Орешина, Ф. Наседкина, П. Карпова, И. Макарова и многих, многих других. А вскоре к ним присоединился и ретивый «теткин сын»
И. Приблудный. В его услугах отпала всякая нужда, и парня пристегнули к компании «фашистов».
Основным преступлением «русских фашистов» был словесный трёп. Собираясь на московских кухнях, они обсуждали создание литературного журнала «Россиянин», — как ответ русских писателей на возмутительное засилье. Лубянские спецы квалифицировали эти кухонные посиделки устрашающе и обрекающе: собраниями террористов.
Капитан Журбенко распорядился взять под стражу сына Есенина — Юрия. Этого юношу «завалил» И. Приблудный, выдавая себя за друга его великого отца. Юрий по молодости лет легко поддался на посулы следователей и сделал страшные признания: узнав, что у Аркадия Гайдара имеется несколько револьверов (привез с Гражданской войны), он попросил его поделиться своим арсеналом «для святого дела». Добытый револьвер предназначался для Павла Васильева: по решению террористической организации он должен был застрелить товарища Сталина. Кандидатуру Васильева на роль главного убийцы будто бы поддержали Каменев, к тому времени уже расстрелянный, и Бухарин, только что арестованный. Васильев для исполнения приговора над Вождем подходил более других: «Ненавистного тирана застрелил самый талантливый поэт эпохи!»
Арестованные поэты искренне надеялись, что, угождая лукавым и настойчивым допросчикам, они тем самым убедительно демонстрируют свою советскую благонадежность, и охотно называли имена друзей, приятелей, знакомых. Жестокая ошибка! Задачей следствия было доказать массовость преступной организации. Остальное зависело от искусства допросов и стойкости арестованных.
Из показаний Ярослава Смелякова: «Я попал под влияние Васильева, звериного индивидуалиста и кулака».
К протоколу приложен автограф стихотворения поэта:
ЖИДОВКА
Прокламации и забастовки,
Пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
Комиссаркой гражданской войны.
Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая не мать, не жена —
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она...
Брызжет кляксы чекистская ручка,
Светит месяц в морозном окне,
И молчит огнестрельная штучка
На оттянутом сбоку ремне.
Неопрятна, как истинный гений,
И бледна, как пророк взаперти.
Никому никаких снисхождений
Никогда у нее не найти.Все мы стоим того, что мы стоим,
Будет сделан по скорому суд,
И тебя самое под конвоем
По советской земле повезут...
Преступное умонастроение Смелякова усугублялось еще и тем, что у него при обыске нашли сочинение Гитлера «Майн кампф». (Да уж подлинно, что нашли? А не подбросили?)
Напоследок сам Васильев подписал признание: «Враги толкнули меня на подлое дело убийства наших вождей».
Сергей Клычков признал: «Я был фашистом, только не немецким, а русским».
Из смертной камеры он послал отчаянную мольбу: «Простите меня, я больше не буду!»
Всех русских поэтов расстреляли за террор.
В обвинительное заключение не был включен довольно хлесткий пункт: будто бы поэты собирались обратиться в Лигу Наций с жалобой на отсутствие демократии в СССР. Однако эта идея осталась у «тетки» про запас. Предстояла дальнейшая истребительная работа, провоцировались новые «дела» -:ипо усилиям «литературоведов» можно проследить, как тянулись их загребущие лапы к тем, кто еще бегал на воле: писателям Булгакову и Замятину, актерам Москвину и Качалову. Выпускались коготки и на других, — во многих протоколах значатся имена С. Чапыгина, А. Неверова, С. Подъячева, В. Шишкова, М. Пришвина, И. Касаткина, С. Малашкина, И. Шухова.
И — снова: непостижимая избирательность.
Тот же Юрий Есенин, молоденький мальчишка, расстрелян как террорист, пытавшийся добыть оружие.
Но Гайдар, у которого он якобы выпрашивал револьвер, почему-то остался в стороне со всем своим арсеналом!
Больше того, именно в эту пору Гайдар вдруг продемонстрировал такую степень своего влияния, что перед ним склонила свою пьяную от крови голову сама «тетка»! Как уже указывалось, Гайдар в юношеские годы возглавлял карательный отряд по борьбе с мятежами (расстреливал, рубил шашками, топил в прорубях). Обосновавшись в Москве, он принялся писать для детей (и неплохо, кстати). На преуспевающего сочинителя положила глаз шустренькая Лия Лазарева, работавшая на киностудии «Детфильм». Счастье молодоженов оказалось недолгим: Лия разочаровалась в бывшем карателе и ушла к некоему Соломянскому. Ее сын Тимур появился на свет уже под крышей нового мужа... Спустя какое-то время в широкозахватную сеть «тетки» угодили и Лия, и Соло-мянский. Тогда мать Лии принялась хлопотать. Она обратилась к редактору журнала «Костер» Бобу Ивантеру, затем они вместе явились к Аркадию Гайдару. Создатель «Тимура и его команды», быстренько прикинув, направился в салон Евгении Соломоновны, жены Ежова. Расчет оказался точным, успех же хлопот частичным: Лию «тетка» отпустила, Соломянского — нет.
А удивительный иммунитет от «теткиных» клыков поэта Иосифа Уткина?
Один из самых крупных и влиятельных троцкистов X. Раковский был возвращен из ссылки. В Москве он на долгое время поселился в квартире своего друга Уткина. Легко представить, какой жгучий интерес Лубянки вызвало бы обиталище троцкиста, поселись он, скажем, у Есенина или Платонова. А вот под крышей Уткина он жил совершенно безмятежно и бдительная «тетка» не проявляла никакого интереса ни к хозяину квартиры, ни к его чрезвычайно опасному квартиранту.
Убедительный пример того, что кровожадность «тетки» носила подчеркнуто национальный характер. Ей был сладок вкус только русской крови!
Время — лучший раскрыватель всевозможных тайн (в том числе и лубянских).
Николай Иванович Ежов уже перед самым своим закатом стал напряженно ломать голову над неразрешимой для его ума загадкой. ВЧК изначально была задумана и создана для истребления народа завоеванной страны. И это ведомство усердно осуществляло свое предназначение. Уничтожались не отдельные граждане России, а целые сословия. Кровь лилась рекой. Ведомство меняло вывеску, называлось ОГПУ, а затем НКВД, но назначение нисколько не менялось. Задание оставалось прежним. Только орудовало уже не узкое ведомство — работала целая система надзора, сыска и арестов. Список жертв был бесконечен. Но в этом списке вдруг обнаруживались непостижимые пробелы: лицу из оперативной разработки давно следовало бы оказаться на лубянских нарах, оно же продолжало оставаться на свободе и лишь молило Бога отвести беду. И Бог, в лице тех, кто визировал ордера, вдруг на самом деле милосердничал, миловал. Что же лежало в основе этих милостей свирепых деятелей карательного ведомства? Ежов держал в руках и своими глазами читал многие и многие оперативные документы. Они не уничтожались, а наоборот, бережно сохранялись, вылеживаясь в папках. Для каких целей? Зачем? Почему им тогда же, когда они были добыты, не давали ход? Угадывалось в этом что-то неторопливо-удавье, некая игра смертельной мощи кольцами!
Разгадка такой неторопливости заключалась в том, что карательное ведомство считало виноватыми всех без исключения граждан Советского Союза. Поэтому обильные донесения сексотов подшивались впрок, создавая задел для будущих процессов, малых и больших. Годилось все: случайные словечки, рассказанные анекдоты, знакомства, встречи, споры и ссоры. «Тетка» работала с большим заглядом в будущее, и у нее все было готово для того, чтобы в любую минуту получить визу на любой арест. Само собой, приоритет при этом отдавался людям выдающимся, заслуженным. И часто, очень часто успех профессиональный вел к жизненному краху во внутренней тюрьме в самом центре Белокаменной.
Быстро свалив и погубив Ежова, «тетка» показала свою изворотливость и неодолимость. Эта зловещая организация продолжала жить и действовать по своим законам и мало кому известным планам.
Маленького Ежова сменил тучный Берия. С Лубянки вроде бы пахнуло свежим ветерком: прошла полоса реабилитаций. Однако весеннее настроение было недолгим: вскоре на лубянских нарах оказались Исаак Бабель, Михаил Кольцов, Всеволод Мейерхольд. Наблюдалась преемственность палачества. «Тетка» не собиралась становиться вегетарианкой, ей по-прежнему требовалась обильная кровавая жратва!
Колоссальная власть Лубянки опиралась на жуткий страх граждан. Обмиравшее население верило что палачам известны не только их дела, но и мысли. У них, у палачей, необыкновенно зоркие глаза и непостижимой чуткости уши. Они все видят и все слышат.
Секрет такого всевидения и всеслышания — секретные сотрудники, стукачи, золотой фонд Лубянки в борьбе с населением страны, цепенеющим от безысходного ужаса.
После Первого писательского съезда в помощь 9-му отделению 4-го отдела было создано специальное подразделение, сплошь состоящее из сексотов. Эти люди постоянно вертелись в местах массового скопления и регулярно докладывали «тетке» обо всем увиденном и услышанном. Руководила этим подразделением известная чекистка из Гомеля Эмма Каган.
Стукачи, подобно муравьям, деятельно таскают «тетке» свою сучью добычу. Их донесения подшиваются в казенные папки. На языке палачей эти доставленные сведения называются «компроматом».
Страна ахнула, узнав о нелепой гибели великого летчика Валерия Чкалова.
В «теткиных» хоромах становилось тесновато: к Бабелю, Кольцову и Мейерхольду добавились Лев Ландау, Сергей Королев, Андрей Туполев.
Известия о таких арестах звучали наподобие сильных взрывов, от которых вздрагивала земля под ногами.
На академика И. П. Павлова, нобелевского лауреата, благополучно скончавшегося в своей постели, заботливая «тетка» накопила пять толстенных томов обрекающего компромата.
В числе тех, на кого завели «Дело оперативной разработки», оказалась А. А. Ахматова, жена расстрелянного Гумилева и мать речистого Льва, бегавшего в жизни буквально по острию ножа. В папку, утолщавшуюся с каждым днем, ложились обстоятельные донесения некой С. Островской, проникшей в окружение Ахматовой и даже сделавшейся ее наперсницей. Постукивали и друзья, и соседи, и просто случайные знакомые. Очень продуктивно работал известный в свое время ленинградский литератор П. Лукницкий. Он был тоже своим человеком в доме Ахматовой. Ему «тетка» обязана наиболее пикантными подробностями их жизни стареющей поэтессы: «Хорошо пьет и вино, и водку».
«Агрессивна к бывшим мужьям». «В пьяном виде пристает к молодым и красивым женщинам». «Беспомощна в житейском отношении: зашить чулок — проблема».
Семейное счастье Анны Андреевны, как известно, не сложилось. Она рано разошлась с Н. Гумилевым и 18 лет прожила с таким срамцом, как Н. Пунин. Около 8 лет длилась ее связь с известным патологоанатомом А. Гаршиным.) Любопытно отметить, что в вину Ахматовой ставились ее стихи, посвященные Сталину:
Пусть миру этот день
Запомнится навеки,
Пусть будет вечности
Завещан этот час,
Легенда говорит о мудром человеке,
Что каждого из нас от смерти спас...
Анна Андреевна на самом деле испытывала к Вождю искреннюю благодарность. С его помощью ей удалось освободить арестованных Н. Лунина и Л. Гумилева. Более того, она не сомневалась в том, что уцелеть в писательской мясорубке ей удалось только благодаря покровительству Генерального секретаря.
На арестованного Бабеля завели «Дело» № 39041. Следствие заняло 6 месяцев. Бабелю не повезло: он попал в лапы сатанистов Родоса и Шварцмана.
Особенно интенсивно допросы проводились в майские дни. Тогда «разматывали» самого Ежова, поэтому Бабеля усиленно трясли, требуя от него сведений о салоне Евгении Соломоновны, жены наркома. Усердствуя перед следствием, Бабель нисколько не запирался. Он заваливал всех подряд (в отличие от Мандельштама). Бабель называл В. Катаева, Ю. Олешу, О. Мандельштама, С. Михоэлса, С. Эйзенштейна, Г. Александрова, И. Эренбурга, Вс. Иванова, Л. Леонова, Л. Сейфуллину. Из журналистов он назвал Е. Кригера, Т. Тэсс, Е. Вермонта.
Интересуясь бывавшими в салоне сотрудниками немецкого посольства Попельманом и Штейнером, следователи ухватили ниточку, тянувшуюся в штаб Киевского военного округа.
Раскалываясь до дна души, Бабель потянул за собой и своего влиятельного друга Евдокимова, начальника Секретно-оперативного отдела НКВД.
Михаилу Кольцову следователи сразу же напомнили его газетные статьи, в которых он советовал своим жертвам не терять напрасно времени и отправляться в тюрьму. Арестованный горько повесил голову и утер набежавшую слезу. Не вспомнил ли он в тот момент, что первым назвал А. Платонова «врагом народа»? Оказавшись на Лу-
бянке, он доверительно поведал, что стояло за внезапным вызовом Пастернака и Бабеля на Парижский конгресс деятелей культуры. Закоперщиком выступил писатель А. Жид. Он пригрозил сорвать конгресс, если эти двое не приедут. Ультиматум Жида передал в Кремль Илья Эренбург... После этого у Кольцова стали добиваться сведений о нелегальных связях Пастернака с деятелями Запада. Возникло агентурное «Дело», в которое стали подшиваться доказательства «несоветских настроений» Пастернака и Олеши.
Кольцов, так же как и Бабель, утянул за собой своего весьма влиятельного друга Матвея Бермана, начальника ГУЛАГа.
Поразительную словоохотливость проявил на допросах Мейерхольд. Этот заваливал всех подряд (а особенно — Д. Шостаковича). На арест режиссера-маузериста странным образом наложилось зверское убийство 3. Райх, его жены. Чем это можно объяснить? Уж не поразительными ли откровениями арестованного — в частности, насчет Троцкого? Ведь театральный самодур и диктатор находились в сердечнейших отношениях!
В общем и целом лубянские «литературоведы» благодаря откровениям ошеломленных арестованных, собрали богатую жатву. Например, в связи с А. Воронским, тогдашним «столпом» официальной литературы, вдруг возникли такие персоны, как Шмидт и Дрейцер, а также Охотников, один из отчаянных боевиков, которому в 1927 году во время путча Троцкого удалось прорваться на трибуну Мавзолея к Сталину!
Надо ли говорить, что участь всех, кто попадал тогда к «тетке», была предрешена еще в тот миг, когда лубянское начальство визировало ордера на арест. Именно в те времена и именно с Лубянки получила распространение палаческая формула: «Незаменимых людей нет!» Есть, имеются такие, подлинно никем не заменимые. И великая беда народа и страны, когда не знающие никакого удержу прохвосты с наглым видом изобретают такие волчьи афоризмы!
24
Нелепая смерть сына окончательно подорвала силы Горького. Какое-то время его взбадривала работа по подготовке писательского съезда. Осенью жизненный «завод» иссяк. Старого писателя бережно перевезли в Крым, в Тессели. Роскошная природа Южного берега, синее теплое море напоминали ему Италию. И лечение, и климат сказались благотворно. Участились периоды, когда Алексей Максимович подолгу не поднимался из-за письменного стола.
Из Москвы доставлялась обильная почта, звонил телефон, узнавались последние новости, слухи, сплетни.
В Кремлевской больнице умер Анри Барбюс, отважный коммунист, верный друг Советского Союза.
У Ахматовой арестовали сына Л. Гумилева и мужа Н. Пунина.
В очередной раз попал в тюрьму неугомонный Павел Васильев.
Критики вдруг принялись клевать Л. Леонова, К. Федина и Вс. Иванова.
В течение долгих месяцев он оставался вдали от Москвы и освоился с одиночеством, привык и даже полюбил это состояние личной независимости от напряженной суеты большого человеческого общества. Все же на его плечах висели обязанности руководителя Союза писателей, им постоянно интересовался Сталин, искренне желавший завершения работы над «Климом Самгиным» и в то же время испытывавший потребность в его постоянном присутствии рядом с собой. Вождь был завален заботами сверх головы и с раздражением отвлекался на дела культуры, где у него не было помощников, которым он полностью бы доверял.
Начало нового года (последнего в жизни Горького) ознаменовалось важным правительственным постановлением: возник Комитет по делам искусств при Совнаркоме СССР. Важное решение, навеянное, несомненно, созданием Союза советских писателей. Власть усиливала централизованное управление творческими организациями. Через десять дней «Правда» ахнула по Д. Шостаковичу, опубликовав разгромную статью «Сумбур вместо музыки». Уничтожительной критике подверглась опера молодого композитора «Леди Макбет Мценского уезда».
Зимой Горькому всегда работалось лучше, продуктивнее. «Климу Самгину» он отдавал каждое утро. Затем читались газеты и письма. Не считая себя знатоком в области музыки, Алексей Максимович все же решил высказаться в защиту Шостаковича и сел писать Сталину. Невыносимо грубым показался ему тон центральной партийной газеты. Композитору всего 25 лет. Такая, с позволения сказать, критика способна не помочь, не подсказать, не поправить, а — убить. Подобная статья — удар кирпичом по голове. Разбойничий прием, что и толковать!
Рецидив старого — так он квалифицировал критический «наезд» на молодого композитора.
Сталин откликнулся немедленно и у них (в последний раз) завязалась оживленная переписка. Генеральному секретарю по-прежнему не хватало времени приглядывать за всем сложным государственным хозяйством. Иосиф Виссарионович спрашивал, как идет лечение. Рекомендовал насчет Шостаковича обратиться в «Правду» — написать статью в защиту молодого композитора. А что? Партийная газета обязана поддерживать дискуссионный тон. Напоследок Вождь деликатно поинтересовался, когда можно ждать писателя в Москву.
Весной, холодной и дождливой, возвращаться на север не годилось. Алексей Максимович решил дождаться устойчивого тепла.
Зимой в Крыму выдавались тихие голубые дни. Солнце не пекло, а грело. Алексей Максимович усаживался на веранде и подолгу завороженно глядел в морскую даль. Вечное не умирающее море, древний Понт Эвксинский, катило свои волны на берега Тавриды совершенно так же, как и во времена аргонавтов. На губах писателя возникала меланхолическая улыбка человека, завершающего свой жизненный путь.
Гибель сына оставила его в полнейшем одиночестве. «Тимоша», жена Максима, вела себя безобразно. Е.П. Пешкова занималась подрастающими внучками. В доме распоряжался «вечный» Крючков, научившийся, в конце концов, не мозолить без нужды глаза.
В эти часы тихого созерцания бескрайнего сверкающего моря усталого писателя одолевали несвоевременные мысли — в очередной раз. Окружавшая его действительность давала для таких мыслей обильный материал.
Он сильно хотел поехать на Парижский конгресс культуры и уже начал работать над текстом выступления. Его волновала судьба мировой литературы. Упадок наблюдался повсеместно. Давно ли человечество восхищалось Диккенсом и Байроном, Гюго и Бальзаком, Гете и Шиллером? А кого из нынешних корифеев можно с ними сравнить? Время гигантов миновало. Они вымерли, как динозавры. Буржуазные нравы убивают великую культуру.
Искусство превращается в развлекаловку, литература — в занятное чтиво. Капитализм несовместим с развитием человеческого духа. Только социализм с его государственной заботой о нравственном облике общества способен пресечь это позорное оскудение и не позволить Человеку превратиться в двуногое животное.
Он чувствовал, что силы на исходе, больше ему за границей не бывать — поэтому собирался пропеть настоящий гимн своему великому народу (перед оскаленной мордой западного зверя — фашизма). Ему хотелось рассказать о жутких годах голода и разрухи. Страна томилась в очередях, унижалась перед мешочниками, меняла картины и драгоценности на селедки — и все же ломилась на поэтические вечера. Духовный голод у русских преобладал над голодом утробным. Есть ли еще другой такой народ? И вот это народ, давший человечеству величайшие творения человеческого духа, должен исчезнуть с лица планеты стараниями каких-то озверелых подонков общества, называемых фашистами!
В Париж он не поехал. Болезни и упадок сил не позволили тронуться в дальнюю дорогу. Пришлось ограничиться приветственной телеграммой.
Согреваясь теплом последней осени, он не мог не задуматься о том, как прожита долгая и, в общем-то, достаточно бурная жизнь. Он никогда не запирался в «башню из слоновой кости» (как это было модно) и считался, пожалуй, самым политизированным писателем. Достаточно того, что он многие годы вел борьбу плечом к плечу с большевиками. И это ему, а не кому-то другому удалось написать программную книгу для свержения самодержавия — роман «Мать». Не боясь ничего, он не отсиживался в холодке, а лез в самую бучу тогдашней политической борьбы... Но вот скинули самодержавие, скинули никчемного царя... а ему, Буревестнику русской Революции, пришлось убегать из родного дома!
В памяти писателя всплыли ненавистные хари Свердлова, Зиновьева, Троцкого...
Какой безжалостный народ!
А ведь он искренне боролся за их права в России!
Права... А обязанности?
Свои обязанности (и права!) они продемонстрировали в годы «красного террора».
Алексей Максимович вспомнил сына Максима, его шуточно-напыщенную декламацию:
Евреи сидят на конях вороных.
Былинники песни слагают о них!
Со своей наивностью он еще совсем недавно уговаривал Сталина простить Каменева и дать ему пост директора издательства «Академия» (а затем и руководителя Института мировой литературы).
На его взгляд, внезапный выстрел в Смольном прозвучал погромче, нежели знаменитый выстрел «Авроры»!
Они, это они лишили его сына, единственной опоры в жизни (невольно вспомнились душераздирающие строки давнишнего письма Ивана Шмелева). Вокруг образовалась убийственная пустота. Умирать придется в полном одиночестве, под приглядом волосатого угрюмого Крючкова. Ну и врачей, неизбежных спутников старого больного человека...
На днях в Тессели приезжали Маршак и Никулин. Рассказали последние новости. В Москве идут аресты. Поговаривают о большом судебном процессе, совершенно открытом, в большом зале. Говорят, пригласительные билеты будут распределяться по предприятиям, по организациям: хотят, чтобы в судебном зале побывали многие и своими ушами услышали признания преступников... После встречи с гостями осталось тягостное впечатление. Алексей Максимович так и не понял, зачем они приезжали. Осведомиться о его здоровье? Рассказать московские новости? Странно...
Сталин однажды назвал ОГПУ печенью государства. Обязанность этого важнейшего органа — выводить из организма державы всевозможные яды. Однако «печень» в Советской России изначально оказалась нездоровой. «Отвратительное ведомство!» — считал Горький. Перед его глазами постоянно находились нахальнейший Ягода, сожитель «Тимоши», и несменяемый Крючков...
Вспоминался второй год советской власти, дни работы VIII съезда партии. Республика находилась в сплошном окружении фронтов, недавно пала Пермь, на юге готовилось победное наступление Деникина. Но даже в этой обстановке В.И. Ленин обратил внимание делегатов съезда на опасность пролезания в партию чужих людей. Он говорил:
«К нам присосались карьеристы, авантюристы, которые назвались коммунистами и надувают нас, которые попали к нам потому, что коммунисты теперь у власти, потому что более честные «служилые» элементы не пошли к нам работать вследствие своих отсталых идей, а у карьеристов нет никаких идей, нет никакой честности. Эти люди, которые стремятся только выслужиться, пускают на местах в ход принуждение и думают, что это хорошо».
Ленин подчеркнул, что эти «присосавшиеся» страшней и Колчака и Деникина вместе взятых.
С тех пор миновало полтора десятка лет. Алексей Максимович видел — и близко видел! — бездну таких присосавшихся паразитов.
Когда-то великий Гоголь показал миру бюрократическое Кувшинное Рыло, дремучего чиновника из канцелярии.
Не видел он советского Свиного Рыла!
В те времена не существовало Комиссии Партийного Контроля.
В наши дни присосавшиеся, прилипшие, проникшие правдами и неправдами в ряды партии проявляют живучесть клопов: ничем не вытравишь! Мало-помалу образовывается целый материк чиновников, только уже советских. Они пронырливей, хитрей, нахрапистей, а, следовательно, и опасней тех, гоголевских Кувшинных Рыл.
(Советские Свиные Рыла в конце концов и погубят СССР, первую на планете страну трудящихся).
Рабочий класс... Диктатура пролетариата...
Что сталось с несокрушимым и бесстрашным Павлом Власовым? (Здесь мысли старого писателя стали несвоевременными до предела.)
При советской власти Павел, простой рабочий без образования и подкованный лишь политически, непременно потянулся бы к учебе — хотя бы в техникум. Казалось бы, диплом — большое достижение. Однако, став дипломированным специалистом, Павел переставал считаться пролетарием, и превращался... в кого?., да едва ли не в антагониста самому себе!
А если он, не дай Бог, окончит институт и станет инженером?
Выходило, что Павлу Власову, рабочему передовому, никак не следовало стремиться к образованию, — иначе он моментально терял титул пролетария и право осуществлять так называемую диктатуру пролетариата. Он уже не мог именоваться «гегемоном».
Диктатура... Гегемония...
Алексей Максимович вспомнил расстрел рабочей манифестации 5 января 1918 года, спустя всего два месяца после выстрела «Авроры». С тех пор о гегемонии что-то не слышно. Рабочие огромных предприятий потеряли представление о классовой борьбе. Впрочем, как их за это судить? Хозяйчиков не стало, они в хозяев превратились сами. И потекло безмятежное существование с пивнушками и футбольными страстями. И навсегда позабыт оказался могучий, волнующий кровь «Интернационал».
Незаметным образом рабочие превратились в благополучных городских обывателей, в советское мещанство. Стали жирными Гагарами.
Так Павел Власов со своею диктатурой оказался мифом.
Может быть, правильнее было говорить не о диктатуре пролетариата (рабочего класса), а о диктатуре работающего класса? «Кто не работает, тот не ест»...
И снова о «присосавшихся»...
Они стали настоящим бедствием советской власти. Всяк мерзавец в СССР стремится во что бы то ни стало обзавестись партийным билетом. Коммунистом такой пробойный ловчила не станет никогда — не та порода. Но, став обладателем заветной красной книжечки, он пускается во все тяжкие, напрягает все свои способности и силы грызуна и старается пролезть все выше, выше, выше. И страшно представить, каких высот достигнет эта тварь и, следовательно, какой вред она причинит государству трудящихся, пока единственному на планете.
Из Крыма Алексей Максимович отправил в редакцию «Правды» две статьи. Обе были напечатаны одна за другой: «О формализме» (в защиту Шостаковича) и «От врагов общества — к героям труда» (писательское восхищение трудовым порывом, вдохновленным рекордом забойщика Стаханова).
Весной его потянуло в Москву.
Ехать было необходимо еще и потому, что намечался пленум Правления Союза писателей.
В вагоне Горький подолгу простаивал у окна. В то лето по стране гремела музыка композитора Исаака Дунаевского из кинофильмов «Цирк», «Вратарь», «Дети капитана Гранта». Чудесные мелодии западали в память сразу и навсегда. Народ распевал «Эй, вратарь, готовься к бою»,
«А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер» и особенно — «Широка страна моя родная».
В Москве Горького заждались. Намеченный писательский пленум требовал его активного участия.
На дачу в Барвиху приехал поэт Алексей Сурков с подготовленными документами. Предстояло «подкорректировать» ошибочные оценки некоторым поэтам, прозвучавшие на Первом съезде писателей. Речь, в частности, шла о Пастернаке. Старинный друг Маяковского, поэт Николай Асеев писал довольно жестко: «Скрываясь за вершины своего интеллекта, поэт занимается обскурантистским воспеванием прошлого». «Литературная газета» предлагала Пастернаку «задуматься, куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства».
Снова угодил под каток зубодробильной критики Михаил Булгаков. О его новой пьесе «Мольер» редакционная статья «Правды» отозвалась так: «Внешний блеск и фальшивое содержание».
О рабочей атмосфере аппарата Правления Союза писателей А. Сурков рассказывал с кислым видом. Анне Ахматовой удалось добиться освобождения с Лубянки и сына и мужа... П. Васильев по-прежнему буйствует... Николаю Островскому правительство выделило квартиру в центре Москвы и дачу в Сочи. Недавно ему вручен писательский билет № 616.
Сурков заметил, что в кабинет заглядывает профессор Левин, и стал прощаться. В следующий раз он обещал привезти список мероприятий, связанных с приездом французского писателя Андрэ Жида. Гость непременно хочет встречи с Горьким...
Запасов крымского здоровья Горькому хватило ненадолго. В Москве, попав в руки столичной профессуры, писатель стал быстро угасать.
Художница Валентина Ходасевич многие годы прожила в семье Горького. Они вместе уехали в эмиграцию, вместе вернулись. У нее было домашнее прозвище «Молекула». Узнав о тяжелом состоянии «Дуки», художница помчалась в Барвиху. Ее встретил суровый неразговорчивый Крючков и не пустил дальше ворот.
Горький умирал в полнейшем одиночестве.
Наступили критические дни. Суетились люди в белых халатах. Горький задыхался. Доктор Левин многомудро изрек, что наступает момент, когда медицина становится бессильной. Внезапно молоденькая медсестра на свой страх и риск ввела умиравшему камфару и заставила его выпить бокал шампанского. Алексей Максимович почувствовал себя лучше и попросил поднять его повыше. Он сам подбил себе под спину измятую подушку.
Несанкционированное, дерзкое вмешательство медсестры продлило жизнь писателя на два дня.
В последний вечер к воротам дачи подъехал автомобиль. Из него вышли Луи Арагон и Эльза Триоле. Привез их Михаил Кольцов. Усиленная охрана во главе с Крючковым остановила приехавших. Крючков сбегал позвонить по телефону и, вернувшись, грубо бросил: «Нельзя!»
Из распахнувшихся ворот дачи вылетело несколько автомашин, набитых людьми в белых халатах...
Гроб с телом умерщвленного писателя был выставлен в Колонном зале.
Людской поток был нескончаем.
Возле гроба скончавшегося классика неотлучно находились три женщины, делившие с ним жизнь: Е.П. Пешкова, М.Ф. Андреева и М.И. Будберг (Закревская-Бенкендорф).
Николай Иванович Ежов к тому времени достаточно уверенно держал в руках кончики, вылезшие из хорошо организованного антигосударственного заговора. Машина следствия набирала ход. Два месяца оставалось до основного судебного процесса над Зиновьевым и Каменевым (оба уже были доставлены во внутреннюю тюрьму из политизолятора, где они отбывали сроки по приговору прошлогоднего суда). Аресты не прекращались. В череде подозреваемых обозначились фигуры медиков, согласившихся стать палачами-исполнителями злодейских планов.
Ежов много времени проводил в Колонном зале, где москвичи прощались с Горьким. Оставаясь незаметным, он всматривался в грузную одышливую баронессу Будберг. Обращала на себя внимание громадная кожаная сумка, с которой она не расставалась. Эта женщина казалась Ежову хранительницей больших международных тайн. Он уже знал, что два года назад Е.П. Пешкова, едва похоронив сына, отправилась в Лондон вместе с «Тимошей», женой Максима. Москвички встретились с Е. Кусковой и Л. Дан (обе крупные масонки). Они уже собирались уезжать, как вдруг интерес к ним проявила Мура, баронесса Будберг. И встреча состоялась. После этого Мура отправилась в Вену, где встретилась с Брюсом Локкартом (старый разведчик, знаток России, занимал там пост директора Секретного отдела англо-австрийского банка). В прошлом году уже не Мура, а Е.П. Пешкова искала с нею встречи, приехав в Лондон. Первая жена Горького просила третью жену вернуть архив писателя. Мура ответила решительным отказом. И вдруг сама привезла доверенные ей документы в Москву, хотя распоряжений на этот счет от Горького не поступало. Удивительно при этом, что она ухитрилась приехать точно к дню похорон (будто знала заранее!).
Ежов изводился от подозрений. Что скрывалось за первой встречей Муры и Екатерины Павловны в Лондоне? И почему Мура тотчас поспешила в Вену? Ведь вскоре после этого последовало убийство Кирова!
Вовсе не исключено, что Мура получила сведения о политической обстановке в СССР и отправилась докладывать Локкарту.
В том, почему Мура отказалась вернуть архив Горького, никаких сомнений не возникало. Но почему она почти тут же привезла этот архив сама? Кто ей приказал? Не Локкарт же! А не поступил ли приказ... с Лубянки? От того же, скажем, Петерса?
Разбираясь в Ленинграде, Ежов открыл, что в 1918 году, перед тем, как попасть в дом Горького, Мура сидела на Гороховой. На все расспросы чекистов она твердила одно: «Позвоните Петерсу!» Над ней потешались, не веря в столь высокие знакомства. Через две недели пришлось все-таки позвонить. Последовал грозный разнос «железного» Петерса — в итоге Мура вскоре очутилась в писательской квартире на Кронверкском проспекте.
С тех пор прошло много лет *. Встречи Локкарта и Муры не прекращались. Но почему вдруг к ним с какого-то боку прислонилась и Е.П. Пешкова? Что за странная цепочка связей? Куда она ведет? В Лондон? Или...
Ежов никак не мог найти объяснения последнему поступку умирающего Горького: он вдруг сжег все письма Андреевой.
* После XX съезда партии обрюзгшая, тяжелая на подъем Мура пять раз приезжала в СССР. В одной из поездок ее сопровождала В.А. Гучкова (дочь военного министра Временного правительства), давний агент как английских, так и советских спецслужб. Обе гостьи усиленно хлопотали насчет встречи с Пастернаком, и такая встреча состоялась (тайная, как рассчитывал поэт) на квартире его соблазнительницы Ивинской.
Выходит, в них что-то содержалось тайное?
Ежов подозревал, что тайна Горького заключалась в деньгах, на которые он основал свою независимую газету «Новая жизнь». Эти деньги он получил не от банкиров (как уверял), а от немцев — конкретно, от промышленника Стиннеса (2 миллиона марок). Скорей всего писателя угнетала его вынужденная неискренность.
Впрочем, могли быть и совсем другие мотивы...
Похороны великого писателя состоялись на Красной площади.
Урну с прахом Горького несли члены правительства во главе с Вождем. Лицо Сталина было мрачным, со следами неподдельной скорби.
Алексей Толстой, выступая на траурном митинге, пророчески сказал, что у великих нет даты смерти а есть только дата рождения. Неистовый Буревестник не в состоянии навсегда улететь из России, он обречен жить со своим народом вечно.