Великий нелюбимец
«Кто для вас был идеалом?» — часто спрашивали журналисты Михаила Громова.
«Никто. Я сам на себя влиял. Если я входил в коллектив, влияние шло от меня, а не на меня, и я относился к этому с большой ответственностью».
Этот ответ никогда не публиковался, и Громова упрекали за его «Я» с большой буквы...
До чего ж красив самолет АНТ-25! Говорят, современный компьютер не мог выдать более изящных, гармоничных, рациональных с точки зрения аэродинамики линий, чем придумал еще в тридцатые годы русский авиаконструктор Андрей Туполев. Сейчас этот моноплан стал музейным экспонатом. Мне, бывшему авиатору, разрешили посидеть в его кабине — тонюсенькой и безо всякой электроники. Я бы на такой машине, наверно, и до Крыма не добрался. А экипажи Чкалова и Громова в 1937 году из Москвы через Северный полюс в Америку прилетели без посадок!
Для двух экипажей было сделано два таких самолета. Один сейчас стоит в музее на родине Чкалова под Нижним Новгородом, второй, громовский, американцы просили для своего музея, но самолета, к сожалению, нет. После знаменитого перелета его на пароходе доставили на родину, привезли на учебный полигон, и летчики упражнялись, ведя по нему стрельбу и бомбометание...
Так и живем.
Я вышел из дому заранее, с запасом времени, ехал на метро, потом на трамвае, но уже от трамвайной остановки со мной рядом потянулось столько народу, что я стал сомневаться, попаду ли?
За несколько дней до этого по радио я услыхал, что 1 марта 1979 года в Доме культуры Московского авиационного института состоится встреча с Героем Советского Союза Михаилом Михайловичем Громовым. Прежде я никогда его не видел, но, конечно, читал о нем и знал, что это — легенда авиации.
С детства знал. В глиняной кишиневской хибаре, где я жил с родителями, кнопками к сырой стене была приколота глянцевая открытка тридцатых годов: Громов, Юмашев, Данилин. Фантастический экипаж, совершивший в 1937 году сверхдальний перелет в Америку через Северный полюс. Летчики — во весь рост, в белых рубашках и галстуках. Открытка по краям была аккуратно, округло обрезана, потому что кочевала с нами и красовалась на стенах разных квартир от Дальнего Востока до Молдавии. Мама, конечно, обрезала.
...Вместе с толпой я втиснулся в слякотное фойе Дома культуры. Народ осаждал кассу. И тут я понял, что люди рвутся на новый американский фильм, название которого я не запомнил, да и, кажется, не прочитал — можно ли сравнивать какое-то кино с тем, что позвало меня сюда! Рядом, слева, располагался малый зал, почти пустой, только в первых рядах сидели, да еще кое-где...
Он воцарился на сцене за столом, высокий, сухощавый, стройный — восьмидесятилетний Громов. Черный строгий костюм, белая рубашка, темно-красный галстук, платок в нагрудном кармашке, над ним — Звезда Героя и маленький знак ордена Почетного легиона Франции. Каждая деталь подчеркнуто выделялась. Даже Золотая Звезда казалась нестандартной, ярче, чем у других Героев.
Он говорил сидя. Кажется, ни разу не улыбнулся. Поначалу — все-таки ощущение старости. А потом оказалось, что это волнение, с которым он быстро справился, когда стал говорить о перелетах на туполевском АНТ-25:
— На этом самолете был установлен рекорд дальности 10 800 километров за 62 часа — моим экипажем.
Все остальное — выдумки журналистов. Ничего особенного рекорд не представлял. Два раза попадали в обледенение, портилась аэродинамика.
Он говорил четко, размеренно, таким, я бы сказал, интеллигентно-аристократическим, княжеским голосом, как говорят сейчас лишь первые эмигранты:
— Единственный раз было трудно, когда подходили к Мексике. Горючего хватило бы и до Панамы, и мы запросили разрешения сесть в Южной Америке, но Сталин ответил: «Садитесь в США. Дикари нам не нужны». Мы и сели в США на границе с Мексикой и доказали, что летаем не хуже других.
Чкалов пролетел намного меньше нас (я ждал, когда же он заговорит о Чкалове. — Ф. Ч.),а бензина у него оставалось только на несколько минут. У нас же и горючего было достаточно, и, когда американцы открыли капот, на моторе не было ни капли масла! Можно начинать сначала.
Были полеты куда тяжелее, чем этот рекорд дальности. Пройдя сложную жизнь, могу сказать, что я попадал в такие моменты испытаний, когда требовалась борьба. Требовалось творчество.
В годы моего детства автомобиль был еще на деревянных колесах. Что сделало творчество! Человек — непревзойденное произведение Вселенной.
...А я, слушая Громова, подумал и о том, что самолет — величайшее достижение человека. Громову было уже четыре года, когда поднялись в небо братья Райт. Сам он летал целую эпоху. Но об этом говорил мало. Больше — о психологии:
— Надо работать над своей психической деятельностью, научиться постоянно следить за ней и своим поведением, то есть как бы глядеть на себя. Через месяц ваша деятельность будет автоматизироваться. Если я сижу непрямо, я себя одерну. Идти вперед, во всем — вперед! Как? Очень просто: следить за собой рационально, в кратчайшее время и наилучшим образом. И каждый почувствует, что он идет вперед, идет к прекрасному.
Громов говорил о Сеченове — это его кумир. И все-таки коснулся авиации, сказав:
— В течение полувека летчика, равного мне, в мире не было. Меня называли «Летчик номер один».
Может, кому-то такое высказывание показалось не слишком скромным, но сидевший рядом со мной человек сказал соседу: «А ведь это на самом деле так!»
— Там, где я летчик, — продолжал Громов, — я педант. Но я и романтик. Я увлекаюсь логикой, психологией, литературой, живописью. К сожалению, наш русский язык пошел сейчас книзу, а не кверху. «Имело место» — это по-русски? Зачем такую неметчину вносить в родной язык? Жизнь наша очень коротка, и надо интересоваться тем, что нас двигает вперед. Нарисовал Пикассо кошку. Кошка ли это?
Громов говорил, и хотелось его слушать и слушать. Может, обаяние имени?
Закончил он свое выступление пронзительными строками русской поэзии:
Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Словно я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне.
Эти слова он сказал дрогнувшим голосом.
Таков был мой, впервые увиденный, Громов.
Что чувствовал я тогда в полупустом малом зале Дома культуры МАИ? Имя этому чувству — причастность. Я видел великого человека, гордился, что застал его живым, слушал, как он говорит. Я уважал всех, кто пришел сюда, сюда, а не в соседнее большое вместилище за стеной, где дребезжал американский фильм. Боже, как я презирал толпу, что прошла мимо самого Громова! Они никогда не увидят его, да и зачем им это?
Почему привлекает только то, что современно или имеет видимость современности? Почему такое узкое, немасштабное мышление? Может, я постарел или отстал от жизни? Нет, и в двадцать лет у меня были такие же взгляды, меня никогда не волновало сиюминутное. Уже тогда я был благодарен своим родителям за то, что мы жили идеями, жили крылато, не приспосабливаясь, ненавидя формулу «устроиться в жизни», благодарен за ту открытку с обрезанными краями, приколотую к сырой стене послевоенной хибары. Я видел Громова. Ну и что? Да ничего. Я решил написать об этом человеке прежде всего для себя. Ну и, конечно, для почитателей славы Отечества. К тому же этой встречей Громов для меня не закончился.
Через три года, 6 февраля 1982 года, я неожиданно попал к нему в гости. Открываю одну из многочисленных тетрадей своих дневников.
...В 13 часов я со своими друзьями Сашей Фирсовым и фотохудожником Мишей Харлампиевым, купив бутылку в гастрономе высотного дома на площади Восстания, поднялся на шестой этаж к Константину Константиновичу Коккинаки, одному из славной семьи летчиков Коккинаки, Герою Советского Союза, испытателю. Мы знаем его давно и пришли поздравить с награждением орденом Дружбы народов. В гостях у него был адмирал из Петропавловска-Камчатского. Когда мы вошли, адмирал лежал на диване, — видимо, друзья начали обмывать орден с утра.
— Полундра! Свистать всех наверх! — гаркнул Коккинаки.
Адмирал вскочил с дивана, поправил галстук, и все сели за стол.
Отметили встречу и награду, и я уговорил Коккинаки позвонить Громову — он ведь живет в этом доме, в этом подъезде, тремя этажами выше. Очень хотелось зайти к нему хоть на минутку и подарить свою книгу «Правое дело», где есть стихотворение о нем. Константин Константинович сначала почему-то мялся, потом позвонил и даже пошел с нами, но перед Громовым все время стоял почти по стойке «смирно», и, когда я потом спросил, отчего он так, Коккинаки ответил:
— Да ведь это же Гро-о-мов! Ты понимаешь — Громов!
...Михаил Михайлович извинился, что принимает нас в домашней одежде — он был в пиджаке поверх пуловера и синей кофты от тренировочного костюма, затянутой молнией до подбородка. Седые волосы зачесаны назад, глаза голубые с крапинками. Гладко выбрит — это я почувствовал, когда мы расцеловались на прощанье. Держится прямо и потому кажется высоким, хотя ростом немного ниже меня — когда мы стояли рядом, Миша Харлампиев нас сфотографировал...
— А что, разве в наше время можно написать что-нибудь правдивое? — спросил Громов.
Я прочитал стихи о нем, пришлось говорить очень громко — Михаил Михайлович стал глуховат.
— Я же столько лет летал, а в авиации, ты знаешь, — обратился он к Коккинаки, — все глохнут.
Он сидел за столом, накрыв колени клетчатым пледом. Взял со стола несколько исписанных листочков — он работает над книгой...
Личность, подражать которой было бесполезно. У него учились. Почитали. Потом, еще при жизни, забыли. Такова природа человека, ничтожного в своей массе и уникального в штучном исполнении, таком хотя бы, как сам Громов.
И все-таки его еще не совсем забыли. На улице с ним поздоровалась незнакомая девушка лет двадцати.
— Откуда вы меня знаете? — удивился Михаил Михайлович.
— Вы нас не знаете, а мы вас знаем!
Этот человек сделал себя сам. Он говорит, что начал создавать себя с того дня, как отец подарил ему перочинный ножик. Однако тысячам мальчишек в разные времена отцы делали такие подарки, но из каждого ли получилось что-то заметное?
В квартире Громова не придается значения мебели — так обычно бывает у людей умных, а тем более талантливых. Я смотрел на стены и, конечно, искал следы его невероятной славы. Но в квартире такого человека почти не было атрибутов его громкой профессии. Только в рабочем кабинете я увидел два портрета Н. Е. Жуковского, фотографию самолета АНТ-25 да пропеллер от «Фармана» — настоящий «винт Жуковского», «НЕЖ». Вот и все.
— Я не люблю, чтобы в моей квартире что-то напоминало мне о моей прежней работе, — говорит он. — Вторая половина жизни кажется мне более интересной. Она связана с поэзией, искусством. — И Громов указал на стоявший в углу мраморный бюст девушки. — Купил, понравилось. Идеал грез, — сказал он. — Я больше всего ценю в женщине целомудренность .
Пожалуй, это единственный из знакомых мне летчиков, который сказал, что, если б ему пришлось начать жизнь снова, он бы не пошел в авиацию:
— Я бы занялся более творческим делом, ибо в авиации я не развил всех своих способностей.
Но конечно же, меня интересовал прежде всего Громов-летчик. Держу в руках его удостоверение Героя Советского Союза.
— У меня оно должно быть номер восемь, а почему-то написали — номер десять, — говорит он.
Действительно, известно, что получил он это звание в сентябре 1934 года, вслед за семеркой летчиков, спасших челюскинцев. Получил отдельно, штучно, за беспосадочный перелет продолжительностью 75 часов, а вообще-то за то, что он — Громов. Я сказал ему, что на встрече в МАИ слушал его рассказ о перелете в США в 1937 году и хотел бы знать подробности.
Рассказов Громова хватило не на одну встречу, и потому я забегу вперед, во 2 марта 1984 года, когда был у Громова в последний раз на его 85-летии. Он начал праздновать свой юбилей с 22 февраля.
Приведу запись всей беседы — и потому, что она была последней, и потому, что вряд ли кто когда-либо так подробно записал свою встречу с Громовым.
Он, как и прежде, начал разговор не с авиации, а попросил меня почитать стихи.
— Я почему прошу прочесть — потому что вы читаете не дураку, а человеку, который понимает, что это, как это написано.
Читаю ему стихотворение «В квартире на площади Восстания»:
...Это тот невысказанный Громов, что еще задолго до войны прогремел, как зов аэродромов, в мощной биографии страны. Эхом по небесным коридорам прозвучал облетанный металл. Это тот пилот, перед которым Чкалов понимающе молчал. Это тот, подтянутый и бравый, что ни разу не был побежден ни стихией, ни всемирной славой, — равных нету. Это Громов. Он. Под стеклом увижу я, казалось, обрамленной славы естество, да не любит он, чтоб отзывалась жизнь былой профессией его. В старом кресле, в свитере домашнем, на коленях — полинялый плед...
— Если б небо не было вчерашним, стали б снова летчиком вы?
— Нет.
Занялся бы творчеством, искусством, в небе я себя не исчерпал. Нереальным кажется и грустным то, что я прицельно испытал. Даже и не верю, что сначала были эти летные года. Как одна знакомая сказала: «Этого со мною — никогда».
— Не штамп. Нет, — говорит Громов. — У нас слышать такое стихотворение — редкость. Молодец! Налей ему рюмочку за это! — говорит он жене. — Налей, налей, чтоб он уходил отсюда, как следует... Соседи говорят: что это от Громова все уходят и вроде как качаются? А мне чуть, каплю, только понюхать...
— Звонок, входят две женщины средних лет, — рассказывает Михаил Михайлович. — «Здравствуйте». — «Здравствуйте». — «Мы хотим, чтоб вы нам рассказали о музыке Рахманинова». Я говорю: «Товарищи, вы не туда попали, я летчик, я генерал, а вы мне предлагаете...» — «Нет, мы туда попали. Мы ищем интересных людей». — «Откуда вы знаете, что я интересный?» — «Знаем, и все».
— Выпейте рюмочку! Русские люди не могут иначе! — продолжает Громов. — Как матушка батюшке напоминала: «Батюшка, сегодня ведь суббота!» — «Да, да, матушка, да, да, да. Баньку надо, да». — «А вы как, батюшка, будете меня ласкать?» — «Обязательно и неоднократно».
А еще у батюшки спрашивают: «А много ли выпить можете, батюшка?» — «Смотря по обстоятельствам». — «Ну как, например?» — «С закусью или без оной?» Язык тут интересный! — восклицает Громов. — «А если и с закусью?» — «Смотря на чужие или на свои?» — «Можно, конечно, и так, и так». — «А смотря как — с матушкой или без оной. Ну а если и без матушки, тогда можно до бесконечности».
— Мама, давай наливай! Обязательно и неоднократно, как говорил батюшка. «Батюшка, вы что, пивца или винца?» — «Могу пивца, могу винца, могу и переночевать!» «И переночуваты!» — повторяет он на украинский лад. — А вот польский ксендз читает речь: «Читал в газече, шо пувк москевских гусаров ступуе до мяста. Выружечки крулевства польскего, молим вас пшеклентам москалям не давать ни едной злотой... Матка боска ченстоховска... Мыла куповаты,, чтоб духом москалевским не смердево...» — Я-то не сумею так сказать, а тот, кто умеет...
Отец у меня был врач, талантливейший человек — рисовал, писал, играл на всех инструментах, это потрясающе! Одиннадцатилетним мальчишкой услышал на бульваре мелодию, пришел домой, на скрипке воспроизвел все от начала до конца! Вот память какая. Никто на рояле не учил его — играл. А уж мы с ним — я на балалайке, он — на гитаре, на гармошке, на чем угодно, на любом инструменте. Всю мебель в доме сделал сам — шкаф, письменный стол — но как! Письменный стол из различной фанеры, произведение искусства. Удивительный был человек. Но пьяница был немыслимый! Еще пока учился в университете, мать с ума сходила. И так до конца.
На Лосиноостровской мы жили, его перевели из Твери. Мне повезло: с трех лет я жил среди прекрасной русской природы. Это меня сделало романтиком. А в работе я педантист, — подчеркивает Громов. — Вот такой контраст. Но если не рисковать, то можно стать трусом.
Михаил Михайлович вспомнил моего отца на фронте:
— Папа Чуев был! Еще бы я Чуева не помнил!
Мне сказали, что в моей рукописи мало сказано о войне, а я командовал армиями. Но о моих армиях целые тома написаны!
...А я подумал, попали ли в эти тома резолюции, которые писал на официальных документах генерал Громов:
«Уста мои молчат в тоске немой и жгучей,
Я не могу — мне тяжко говорить».
Это когда один генерал не поставил обещанную технику.
Или — на документе о переводе начальника штаба на другую должность:
«Была без радости любовь,
Разлука будет без печали».
— В начале войны меня вызвал Сталин, — рассказывает Громов, — спрашивает: «Ну, что вы хотите?» Я говорю: «Я за большее, чем дивизия, не возьмусь, я ни академий, ничего не кончал». — «Ну хорошо, там надо командовать и истребителями, и бомбардировщиками, там все есть. Совместное действие всех родов авиации». А через месяц я ему написал письмо. Он меня вызывает, и я говорю: «Так воевать нельзя». Он меня послушал и снимает трубку: «У вас скоро будет не такой-то командующий, а вот такой-то. Примите его, внимательно выслушайте и напишите приказ о его назначении командующим авиацией Калининского фронта».
Как вам нравится такой номер? Не откажешься! Вот вам Сталин. Ох, он и парень был! — восклицает Громов. — Он меня знал с самого начала и всегда называл на «вы». Он меня здорово ценил и доверял. Очень доверял.
О Громове на Калининском фронте я вспоминаю эпизод, рассказанный самим Михаилом Михайловичем.
Командующим фронтом был Иван Степанович Конев. Провинился один летчик, и Конев приказал Громову:
— В расход его!
А через некоторое время командующему снова попал на глаза этот летчик, живой и невредимый, более того — летает на боевые задания!
— Ка-а-ак? — высказал Конев свое возмущение Громову.
— А я думал, в расход — это в столовую, — ответил невозмутимый Громов, — я его туда и определил временно.
— У меня не было ни одно невыполненного задания, — говорил Громов. — У меня не было ни одного полета, который был бы задан и я бы его не выполнил от начала до конца. Я не умел еще летать по приборам, в тумане, или где, но от начала до конца все выполню — вот! И никто не скажет, что это не так. А в этом соль. Коккинаки полетел в Америку и сел в болото, Гризодубова полетела на Дальний Восток, ей все говорили: «Полевей, полевей», — она — трах! — выкинула девку в болото, Раскову, раньше времени. Там, где ты сядешь, там ты сначала и выброси, чтоб ей близко было найти самолет, она ее выбросила и села потом черт знает где. Та, бедняжка, сколько плелась! Вы представляете, девчонке плестись в тайге! Там же дикие звери, и чего там нету... Вот голова где должна работать! Все надо обдумать и снова думать, думать и думать — меня ничто никогда не могло застать врасплох. Ночью проснешься — тут-то творчество и начинается. А главное, надо уметь смотреть вперед. Предвидеть. Это чрезвычайно важно для летчика — знать наперед, что будет. Воображение, фантазия ли — это должно быть развито.
Этот летел (Чкалов. — Ф. Ч.), летел, кислорода на большой высоте не хватает...
Коккинаки... Воображаю, когда самолет садится в грязь. Все вдрызг, самолет разбит, сам грязный... Вся соль — прилететь и поставить машину: вы просили — будьте любезны!
...В 1938 году рейхсканцлер Германии Гитлер организовал показ авиационной техники, и в Берлин пригласили лучших летчиков мира.
— Сталин послал меня, — говорит Громов, — и я им там показал, как надо летать!
...У немцев был самолет, на котором никто не мог выполнить пилотаж. Громов минут пять посидел в кабине, освоился, взлетел и в воздухе выжал все из этого самолета. Когда сел, подбежал главный конструктор:
— За любые деньги, господин Громов, поработайте на моей фирме хоть один год!
Конечно, доверие Сталина много значило. Михаил Михайлович не рассказывает, что он написал письмо Сталину в защиту С. П. Королева, который был осужден, и оно сыграло важную роль в освобождении Сергея Павловича. Для этого тоже надо было быть Громовым.
— Сталин знал, что у меня ни пенька, ни задоринки, знал, что у меня все будет сделано по-честному. И то, что я и педант, и романтик, тоже знал. Знал, что за меня можно быть спокойным. Доверял он мне безо всяких и в начале войны послал выбирать самолеты в Америку — северным морским путем. Через три дня мы были уже там. В Америку, с целой группой, в декабре 1941 года — полное доверие! Он понимал. «Вас в Америке знают», — говорил. Он верил в мои благородство и честность и знал, как я отношусь к работе.
— А вы над чем сейчас работаете? — спрашивает меня Громов.
— Над книгой об Ильюшине. Что вы думаете о Сергее Владимировиче?
— Он любил людей, умел их ценить. Несомненно, великолепный конструктор. Несомненно. Сейчас его бюро превосходит сына Туполева. Туполев — это Туполев, а сын Туполева — это ничтожество. Он сразу испортил то, что было лучше всего в мире.
— А если сравнить Ильюшина и Туполева?
— У Туполева колоссальная память, организованность и, конечно, фантастический талант. Ильюшин, да, тоже был хорош. И умел. И он молодец. Он любил своих летчиков, понимал и ценил. Вот вам показатель: я имею одну «звездочку» от Туполева...
— Но какую! — заметил я и подумал, что, конечно, Громову не грех было дать и вторую Звезду — хотя бы за то, что он Громов.
— А у Коккинаки их две, — говорит Михаил Михайлович, — но он полетел в Америку и сел в болото, а я полетел и рекорд поставил!
Незаметно мы снова подошли в разговоре к беспосадочному перелету в Америку. Когда Громов узнал, что готовится такой полет, он написал заявление правительству с просьбой разрешить его осуществление. Вызвали в Кремль.
— А почему вы, собственно, настаиваете на своей кандидатуре? — спросил глава правительства Молотов.
— А почему Чкалов? — вопросом на вопрос ответил Громов.
— Потому что Чкалов храбрый, — сказал Молотов.
— А я испытывал этот самолет и знаю его досконально.
Сталин при этом молча улыбнулся.
— Он был очень хитрый, Сталин, — сказал Михаил Михайлович, — но он любил подхалимов, а я ни перед кем не подхалимничал и всех вокруг него считал карьеристами. У меня дома никогда не было людей старше меня по званию.
В этом высказывании Громова можно при желании усмотреть и другое: он не любил, чтобы рядом был кто-то повыше его.
...В Кремле решили, что в Америку без посадки через Северный полюс полетят два экипажа — Чкалова и Громова.
— Готовились два самолета, — говорит Михаил Михайлович, — должны были вылетать друг за другом, через тридцать минут, Чкалов и я...
— Какого вы мнения о Чкалове, вы ведь были его инструктором?
— Правильно. В Серпухове. А потом, кроме водки, ничего! Он там с начальником школы пил — был такой генерал Астахов. Тот приезжает в школу, смотрит: уборные в порядке? Значит, и в школе порядок. Он меня очень уважал. Спрашивает как-то: «Кто полетит? Очень ответственный полет». — «Громов полетит». — «О, этот ни в огне не сгорит, ни в воде не утонет!»
В школе они с Чкаловым по стакану водки выпивали, и все в порядке.
(Я сказал о словах М. М. Громова Г. Ф. Байдукову, второму пилоту Чкалова. Георгий Филиппович смеялся: «Да, это да, это было. Такой грех за Чкаловым водился — бабы и водка. Он бабник страшный был — на любую поглядит, и все в порядке! Любовник был, видно, опытный. И водочку любил».
Мне рассказывал Анатолий Васильевич Ляпидевский, как он с «Валькой Чкаловым» был у Сталина, и Чкалов, увидев на столе сухое вино, сказал:
— Товарищ Сталин! Вождь России должен пить водку!
И Сталин стал пить с ним водку.)
Спрашиваю Громова:
— А как летчика Чкалова вы оцениваете?
— Он летал грубовато. Но храбр был до безумия. Не отдавал себе отчета. Он был лихач. Ему показать, что он такой-то... Я знал, что он рано или поздно разобьется, как знал и то, что я никогда не разобьюсь. У меня стиль был другой. Если заказало правительство, надо выполнить во что бы то ни стало. И у меня было несколько таких полетов, что я сейчас не могу отдать себе отчета, как я остался живой. Были такие полеты, которые я бы не смог повторить... Сплошной туман. Сам не веришь, как сумел пролететь! Вы же летали, вы знаете, что такое туман. Да, были такие полеты, как женщина, когда она говорит: «Этого не было».
А Чкалов не умел летать по приборам в облаках. Это и Байдуков пишет...
У меня в стихах есть строки: «...Чкалов есть Чкалов, но рядышком был и Егор Байдуков». Г. Ф. Байдуков по этому поводу сказал мне:
— Я часто вспоминаю вас и думаю: не обидится ли на меня семья Чкалова за то, что вы написали обо мне?
— А разве я написал неправду? Мне, например, Громов говорил: «Все в этих перелетах сделал Байдуков».
— Он и мне говорил, когда я написал повесть о Чкалове: «Ну что ты пишешь? Ну чего ты его восхваляешь? Ведь ты же перевез его через полюс!» Командир есть командир, — продолжал Байдуков. — А я делал свое дело. Я ему сказал: «В трудные моменты ты не бойся». Он же отказывался лететь. Он не был зачинщиком этого дела, никогда не думал лететь через полюс, мы настаивали, потому что он мужик был хороший очень, Валерий Павлович, и прекрасный летчик.
Он говорил: «Я хуже тебя летаю вслепую».
Мы все истребители были. И Чкалов, и Громов, и я. Я тоже не мечтал о дальних перелетах, меня назначили к Леваневскому в 1935 году. Продолжать учебу в академии Алкснис не разрешил, заставил доводить машину до ума. Я провозился полгода, а потом он говорит: «А теперь надо лететь».
«А у нас нет третьего».
Я думал — кого? А мы вместе с Чкаловым работали в НИИ ВВС, в истребительном отряде Анисимо-ва — еще более классный летчик! Мы у него четыре года вместе работали, и я узнал хорошо Чкалова. Летали на всем, что попадется, а потом разошлись по заводам...
Ну вот, я и решил пригласить его командиром к нам с Беляковым...
Возвращаюсь к рассказу Громова:
— Перед перелетом в Америку, за десять дней, у меня сняли мотор с самолета, чтоб мы не полетели вместе. Кто снял — до сих пор не знаю. А почему сняли? Потому что Сталин назвал Чкалова непревзойденным. А как меня послать рядом, если я пролечу лучше?
(Я спросил у Байдукова о снятом моторе. Он ответил так:
— Мы мотор у него не снимали.
— Не вы, а кто-то сделал.
— Может быть, ЦАГИ сделали так, цаговцы знали, что мы первыми летим. Насчет мотора я сам много читал и удивлялся: откуда это взялось? Никогда мы такого намерения не имели. И не посмели бы — совесть бы не позволила это сделать.
— То есть вы на своем моторе улетели, какой у вас стоял?
— Нет, другой мотор поставили. Сделали около десятка моторов. Сталин велел прогнать их и еще десять моторов сделать для дальних перелетов. Поэтому зачем бы нам снимать громовский мотор, который летал? Никакого смысла не было.)
— И получилось что? — продолжает Громов. — Они летели 63 часа и сели в Ванкувере, а я — через месяц — 62 часа и сел почти у границы с Мексикой. Я побил рекорд французов на тысячу километров, а Чкалова — на полторы тысячи, на час леча меньше (сказал: леча. — Ф. Ч.). Деваться некуда! Мы полетели через .месяц, потому что мотор поставить — это очень сложно. Они прислали радиограмму, что у них почти не остается бензина, дальше лететь не могут. Я подумал: как же так, на этом самом самолете я раньше пролетал 75 часов, а они только 63, и все кончилось? А в этом перелете — я и быстрее, и дальше. Что это, воздух, что ли, мне дул в хвост, что я на полторы тыщи дальше улетел? Номер!
А вот что рассказывал Байдуков:
— Мы о чем договорились с Громовым: что мы дальше Сан-Франциско не пойдем. А если ты пойдешь за нами, то тебе дальше нужно лететь. Мы устанавливаем рекорд, не заявляя в ФАЙ, ну а он уже официально ставил задачей побитие мирового рекорда. И нас оставили примерно на месяц в Америке, пока он не вылетит и пока не, сядет, чтобы мы обеспечили его перелет лучше, чем нас обеспечивали. Мы летели, не зная, какая погода, потому что, когда мы производили посадку, наш метеорологический код еще плыл в океане вместе с товарищем, который повез этот код для американской и канадской армий. И мы не знали, какая погода.
Мы уже были рядом с Сан-Франциско, но я говорю: «Ребята, а если там будет туман? Мы пролетим, как дураки, часов 65–70, все сделаем, а при посадке погибнем. Давайте поворачивать назад!»
Я по реке Колумбии попытался пробиться, там большой порт интернациональный, маячок стоит на островке посреди реки, туман, морось, кругом горы, закрыто все, я сразу вверх и пошел на Сан-Франциско. Но когда подошли к Сан-Франциско, обсудили и пришли к выводу, что действительно можем не сесть...
Поэтому мы в Ванкувере и сели. Вот такие истории были.
— Мамочка, налей, налей нам! «Налей, налей, товарищ, заздравную чашу, кто знает, что с нами случится впереди!» — запел Громов и тут же продолжил совсем другое:
По маленькой, по маленькой, помолимся творцу и к рюмочке приложимся, потом уж — к огурцу!
— Это мой отец пел, — пояснил он.
...Когда его самолет приземлился в Сан-Джасинто с небывалым по тем временам мировым рекордом, экипаж вышел на землю чистенький, как с иголочки, и Громов спросил: «Куда поставить машину?»
Америка с ума сходит, а он: «Куда поставить машину?» Громов есть Громов.
Из рассказа Байдукова:
— Я был на корабле не только сменным пилотом, сменным штурманом, но и врачом. Я Чкалову не давал курить. У меня пачка папирос была. Я ему ее отдал, перед тем как садиться, когда решили пробиваться обратно. Он хотел закурить, я говорю: «Нет. Если живы останемся, тогда закуришь». Когда сели, он закурил с американским сержантом. Сержант одну выкурил и он одну, а пачку отдал сержанту. Тот ее хранил 38 лет, и, когда в 1975 году открывали памятник в честь нашего перелета, он принес эту пачку с двумя выкуренными папиросами... Мы раздали все бесплатно — месячный запас продовольствия. Американцы удивлялись: разве так можно — бесплатно? Писали о нас, что мы не деловые люди, могли бы продать все задорого.
Там, где Громов шел, туман был, мы его ближе к степям посадили, где не бывает тумана и всегда солнечная погода. Он сел к хуторянину на участок. А хуторянин сразу обкрутил участок веревками и за плату пускал смотреть самолет. Это уже настоящий бизнесмен...
Потом была триумфальная поездка Громова по Соединенным Штатам. Вместе листаем альбом, на переплете которого тиснением выведено: «Корифею летных испытаний М. М. Громову». На фотографиях в Голливуде он снят с маленькой девочкой, Ширли Темп л.
— В шесть лет, — говорит Громов, — она была уже знаменитой актрисой. Показывала нам Голливуд. Потом она стала дипломатом, была в Африке послом, работает у Рейгана. Написала мне письмо. Я ей ответил, спрашиваю: «Остались ли у Вас наши автографы?» Она пишет: «Храню среди своих сокровищ». Теплое, хорошее письмо. Я ей красивое письмо написал: «Прочел Ваше письмо с таким волнением, которое точно выразил наш писатель Тургенев в конце своего романа «Вешние воды»: «Не беремся описывать чувства, испытанные Саниным при чтении этого письма. Подобным чувствам нет удовлетворительного выражения: они глубже и сильнее — и неопределеннее всякого слова. Музыка одна могла бы их передать».
Готовя этот очерк, я раскрыл «Вешние воды» Тургенева, нашел нужное место и поразился, насколько точно Михаил Михайлович наизусть привел эти слова.
— Прошло сорок пять лет, — продолжает Михаил Михайлович, — я пишу, что польщен ее памятью. Но она пишет, что не знает нашего адреса... А ей подсовывали все время Чкалова. Она говорит: «Нет, те были высокие. Чкалов — ноу. Громов — йес!» Она пишет: «Теперь я знаю ваш адрес и, если я еще раз приеду с официальной делегацией, обязательно приду к Вам». Ну, я ей и ответил. Она уже замужем, прислала письмо по дипломатической почте, а мы послали просто. Послали и журнал, в котором есть снимок, где она сидит у меня на руке — ей шесть лет. Вот эта девочка нас официально от Голливуда принимала. И после этого не писать друг другу, потому что у нас разные страны? Глупость. Вы понимаете, как важно сейчас было завязать такую связь: мы коммунисты, а не какие-то головорезы...
Я написал ей, что получил письмо с таким волнением, которое мог выразить только Тургенев, чтоб они поняли, что мы культурные люди. Мы ценим человеческие отношения, а какие у нас политические взгляды — это все равно.
Приятно говорить с культурным, умным человеком. Я увлекался конным спортом, и там есть люди, которые владеют не больше чем ста словами. Но они так умеют выразить все одним словом! Я вспоминаю, у меня был конник, который ухаживал за моей лошадью. Она злая была, к ней нельзя подойти, а он расчищает хвост и с ней разговаривает — она знает, что это ее хозяин. Он после резвых работ, которые дают скорость, тротил коня, потихонечку ездил три дня. Приезжает, я к нему обращаюсь:
— Ну как, Митрич?
— Одно слово: «Вожжист!» — и все. Что это значит? Тянет. В нем есть энергия, он готов к чему угодно. Конь выиграет, потому что он вожжист. Во! Русское слово.
Другой случай. У меня была прекрасная лошадь, баснословная, от нее «Дербиетка» пошла. Я говорю: «Попробуй, как тебе понравится?» Это нельзя передать, это надо было заснять. Он приезжает — она спокойная. Обаяние, а не лошадь.
«Ну как?» — спрашиваю. Он снимает ногу, через колесо бросает небрежно вожжи, говорит: «Безминутная лошадь». — И больше ничего. И уходит. Нам сказал, знатокам. А что значит «безминутная»?
Круг — 1600 метров. Если вы пройдете резвее двух минут на одну минуту, это бесподобная, мирового класса лошадь. Вот он переносит ногу, главное, небрежно бросает вожжи, молча, но — знаток! «Безминутная лошадь». И точка. И ушел. Вот как русские люди умеют говорить! Вы знаете, как с ними интересно!
Надо сказать, Громов увлекся не только конным спортом, но и одной из прекрасных наездниц. Нина Георгиевна стала его женой. ...Мы говорили о космосе, о Гагарине, и я обратил внимание, что Громов сказал не «невесомость», а «без-весомость». Интересно и чисто по-русски. В России, если чего-то не хватает, используют «без».
— Русские слова в деревне, — рассуждает Громов. — Сидит мужик на завалинке и говорит философскую речь. Вы сейчас засмеетесь: «Оно, конечно, ежели как что, а коснись это дело, оно и пожалуйста!»
Ну что это, каламбур? Ничего подобного. Как написать, что написать, а коснись это дело редакции — останутся рожки да ножки. Правильно? Правильно. Философия? Философия. А вот он сидит на лавочке в деревне, — под Переславлем я такие речи слышал. Это русский язык. Где на «о»... У нас в Калининской, например, говорят, не «они», а «оны». Русский язык, как он интересен! А теперь его испохабили. Ленин писал: нельзя коверкать русский язык. А тут: «лагеря», «учителя», «профессора»... Я не могу. Пишу, все равно пишу по-старому. Ну не могу, не лезет в меня, противно. «Учителя»... «И за учителей своих заздравный кубок поднимает». А? Красиво. В чем соль? Музыкальность.
Почему я так люблю Гоголя, который пишет: «Слив, яблонь и груш...» Это музыка! А переставьте эти слова, и все кончится, вся красота пропадет. Вы смотрите, он, сидя в Италии, пишет: «Я очень люблю скромную жизнь уединенных владетелей...» Казалось бы, хлам пишет, но музыка, музыка! Вы понимаете, это чудо, я его безумно люблю, потому что у него музыкальность языка... Причем пишет только в ироническом стиле. Это потрясение, да. — И Громов читает наизусть большой кусок из Гоголя, и снова — я потом проверил! — без единой ошибки: — «Чудный город Миргород! Каких в нем нет строений! И под соломенною, и под очеретяною, даже под деревянною крышею; направо улица, налево улица, везде прекрасный плетень; по нем вьется хмель, на нем висят горшки, из-за него подсолнечник выказывает свою солнцеобразную голову, краснеет мак, мелькают толстые тыквы... Роскошь!»
Последнее слово Михаил Михайлович растягивает: «Ро-о-о-скошь!» — и смеется. — Вы понимаете, какая ирония! — говорит он и продолжает наизусть: «Плетень всегда убран предметами, которые делают его еще более живописным: или напяленною плахтою, или сорочкою, или шароварами. В Миргороде нет ни воровства, ни мошенничества, и потому каждый вешает, что ему вздумается».
Вы понимаете, какая наблюдательность! Это только великий Павлов написал в Колтушах, при входе в главное свое заведение: «Наблюдательность». Казалось, ну что тут такого? А оказывается, наблюдать и уметь видеть... «Краснеет мак, мелькают толстые тыквы... Роскошь!» Вы окунаетесь в девятнадцатый век, это чудо. Они все равно остались, эти замечательные традиции, лучшие оне (оне! — Ф. Ч.) к нам переехали, лучшие традиции, все-таки оне от девятнадцатого века! Никуда не денешься. «Лагеря», вы можете слышать такое слово? «Учителя»!
Если б вы видели, что за ответ из редакции мне прислали на мое письмо! Так говорили мужики за десять лет до Октябрьской революции, только кто-то переписал литературным языком.
...Читаю послесловие к будущей книге Громова: «Вдова летчика Иванова пишет в своем письме: «Завидная судьба у Михаила Михайловича Громова. Сколько раз он ходил по краю пропасти и всегда выходил победителем со славой и почетом. И всем этим он обязан только себе».
— Вот это слова! — комментирует Громов. — А старушке этой — слава Богу лет сколько! В 1926 году ее муж разбился. И столько лет она меня знает. Такую награду ни одно правительство не может дать.
«Давно отлетали свое самолеты, на которых рисковал жизнью летчик-испытатель Громов, и его рекорд дальности полета перекрыт уже вдвое», — пишет в послесловии кандидат биологических наук А. Брагин.
Это человек не был подвластен никаким авторитетам, кроме законов авиации. О нем говорят как об интеллектуальном летчике. Профессор — и по званию, и по сути профессор. И среди испытателей он, наверно, все-таки останется под номером один.
Чкалов мечтал облететь земной шар без посадки. Валерия Павловича уже не было в живых, а Громову война помешала осуществить это с бывшими коллегами Чкалова Байдуковым и Беляковым. Он облетел бы! Я спросил как-то у Байдукова:
— Георгий Филиппович, а Вы перед войной собирались облететь земной шар в составе громовского экипажа, когда Чкалова уже не было?
— Конструктор самолета БОК (Бюро особых конструкций) сидел в Бутырской тюрьме. И моторист, дизельщик, тоже сидел. Эти БОКи делал смоленский завод для экипажей Чкалова и Громова. Я свой пригнал из Смоленска в НИИ ВВС. Но вскоре нам заявили, что эти дизельные моторы засекретило правительство. Нас вызвали к Молотову и сказали, что решено у Сталина эти моторы не показывать за границей. Поэтому наш перелет пока застопорили. Это уже после гибели Чкалова. У меня в составе экипажа сменным летчиком и штурманом был Спирин, а основным штурманом остался Беляков. А Громов должен был лететь со своим экипажем.
— Слух был, что после смерти Чкалова хотели вас объединить: Громов, Байдуков, Беляков.
— Да, так намечалось. Но мы с Громовым не особенно, потому что мы разных характеров люди. Он более интеллигентный человек, все же сын врача, ну а я — сын рабочего. И он суховатый, более жесткий человек. Не жестокий — жестоким он, пожалуй, не был, а жестким был.
Да, все-таки Громов — «великий нелюбимец». И не только потому, что Сталин был куда теплее к Чкалову. Казалось, весь народ больше симпатизировал Чкалову. В чем тут дело?
Думается, прежде всего, в национальном характере, которому ближе тот, кто доступнее, не эталон. А Громова считали эталоном. Об этом мне и Молотов говорил.
Громов не только вызывал зависть тем, что дотянуться до его летного мастерства было невозможно, но и раздражал многих. Представьте авиационного генерала, который ездил в части и к начальству не на машине, а на коне — четкий, аккуратный, начищенный... («На машине я застряну, а на лошади всюду проеду.»)
«Передо мною был принц Уэльский!» — вспоминала о фронтовом Громове одна известная актриса. Командующий воздушной армией С. И. Руденко требовал от командиров дивизий каждый день приезжать к нему на доклад. Громов послал вместо себя начальника штаба.
— А где командир дивизии? — спросил Руденко.
— Спит, просил не будить.
Руденко приказал разбудить Громова и доложил Сталину.
— Ну и что, разбудили? — живо поинтересовался Сталин. По его тону Руденко быстро сообразил, что с Громовым связываться не стоит.
...К концу войны Громова повысили в звании и назначили на высокую, но не слишком весомую должность...
В одном из моих стихотворений об этом человеке есть строки:
Он был из умных и лихих,
тех, что не всякому приятны,
но больше не было таких,
да и не будет, вероятно.
Громов был со всеми на «вы» и, прежде всего, с самолетом. Чемпион страны по штанге в двадцатые годы. Как много дала природа этому человеку, а, верней, сколь многого он добился сам! Друзья называли его «Слон», а точнее — «Слонни». «Знаете, Слонни...» — обращались к нему. «Слонни» многое объясняет.
«Чкалова любили, у Громова учились», — сказал мне Герой Советского Союза Марк Галлай. А я вспомнил двух хоккеистов, не знаю, кто из них был выше по таланту — Валерий Харламов или Александр Якушев, — но оба были великими на льду. Однако больше любили Харламова — маленький, юркий... И погиб рано...
И Чкалов погиб молодым.
Я написал стихотворение «Два пилота».
Чкалов вырос, в душах возвеличась,
а рекорды Громов покорил.
Чкалов был народ, а Громов — личность,
каждый, как любовь, неповторим.
Чкалов — неуемная натура,
до хитринки искренний талант.
Громов — скрупулезная культура,
строгий, романтический педант.
Громов — нет и не было надежней.
Чкалов — риск, отвага и азарт.
Громова встречали по одежке:
кепка не повернута назад.
И шнурок — гагаринский, в волненье,
Чкалову пошел бы — ерунда!
С Громовым, вне всякого сомненья,
это б не случилось никогда.
Чкалов — не придумаешь заране
для души пределов, рубежей.
Громов — так рассчитано заданье —
кровь не шла из носа и ушей.
Чкалов был стихия, бездорожье,
Громов жил, мгновенья не сгубя.
Чкалов был на каждого похожим,
Громов был похожим на себя.
Мне передали, что, когда это стихотворение прочитал старший из Коккинаки, Владимир Константинович, дважды Герой, он сказал:
— Я бы эти стихи положил в личное дело и Чкалову, и Громову.
Нина Георгиевна зовет нас на кухню обедать. А мы с Михаилом Михайловичем одолели уже бутылочку армянского под лимончик да апельсинчик. Замечу, что Громов, видимо, относился к тому меньшинству русских людей, кому выпитое спиртное не мешает быть трезвым, обостряет мозг, делает мысли интереснее и мудрее. Таким свойством, помнится, обладал мой «крестный» в поэзии Ярослав Смеляков...
Нина Георгиевна оставила нас в кухне и куда-то ушла по своим делам, а Михаил Михайлович, сидя на табуретке, потянулся к холодильнику. У него болела нога, и он, придерживая ее, открыл холодильник со словами: «С женами нормально не пообедаешь!» — И достал 0,75 водки. Осилили и этот «огнетушитель». И когда вернулась хозяйка, мы пели дуэтом хорошие русские песни. Затем стали укладывать спать Михаила Михайловича. С песней он и пошел от стола. Так мы отметили его 85-летний юбилей.
Жить ему оставалось меньше года. Сердце оказалось единственным мотором, с которым он не смог справиться.
...Хоронили его в «Татьянин день», 25 января 1985 года. Тепло, ноль градусов. С деревьев падал иней. На Новодевичьем кладбище возле старого крепкого дуба закопали Громова. Повесть о жизни, сказка о бессмертии.
Прохожу мимо знакомого подъезда «высотки» на площади Восстания, смотрю на неординарную мемориальную доску с бронзовым АНТ-25 и думаю: не сорвали бы, не украли бы... И что-то щемит во мне, когда читаю или слышу: «Летно-исследовательский институт имени Громова»...
Его дочь, Софья Михайловна, сказала мне на похоронах: «Я не могла его воспринимать только как отца. Прежде всего, это был Громов».
...Я жил в двадцатом веке. Я знал Громова и видел в небе «кобру Пугачева» в исполнении самого Пугачева... Что будет через сто лет?