От редакции "Наш современник"

 

Письма Федора Панферова к И. В. Сталину сохранились в домашнем архиве писателя в оригиналах и машинописных копиях, которые он снимал, очевидно, перед отправкой очередного письма адресату. Ответные послания Генерального секретаря не обнаружены, да, скорее всего, их и не было в природе. Сталин лишь в исключительных случаях отвечал на писательские обращения к нему. Панферов в число удостоившихся ответа вождя не входил. Но его собственные письма рисуют чрезвычайно интересную картину взаимоотношений писателя с государственной властью.

Кажется, все уже в последние годы затвердили наизусть мандельштамовскую строчку: “Мы живем, под собою не чуя страны...” Читаешь письма Панферова — и вырисовывается совершенно иная картина. Писатель разговаривает с вождем, как право имеющий. Настаивает, жалуется, требует, просит разобраться, подробно расписывает интриги в РАППе и свое собственное положение в ceй литературной ассоциации, во всех деталях излагает планы собственных книг... Какое дело до всего этого всесильному вождю могучего государства?

Сталин сам себя поставил в такое положение. В положение, совершенно несвойственное государственному деятелю XX столетия, вынужденному вмешиваться во все; решать не только вопросы внутренней и внешней политики, но и заниматься проблемами сельского хозяйства, науки (вплоть до прикладных отраслей), армии, культуры в целом и литературного творчества в частности. Легенда о “корифее всех наук” родилась не на пустом месте. Ему писали письма, слали свои проекты, излагали в многостраничных посланиях сюжеты своих произведений инженеры, агрономы, изобретатели, кораблестроители, художники, писатели, композиторы. В надежде на помощь, утверждение и поддержку “с самого верха”. Как будто в кресле Генерального секретаря ЦК ВКП(б) сидел перенесшийся через столетия Цезарь Борджиа, решающий, чьи произведения должны украшать стены его дворца; или средневековый восточный шах, внимающий придворным поэтам. Была, впрочем, у этой медали и другая сторона. Так, как знал современную ему литературу Сталин — не знал ее больше ни один руководитель ни одного государства.

Случай с Панферовым любопытен еще в одном отношении. Когда Горький обрушился на него в “Литературных забавах”, многие догадывались, что речь идет не только о художественном языке и о культуре писательского труда, и, тем паче, не о борьбе с диалектизмами. Подоплека была куда более осно­ва­тельной, и ее же прояснил сам Горький в письме к Сталину: “Лично для меня Панферов, Молчанов и другие этой группы являются проводниками в среду литераторов и в литературу — мужика, со всем его индивидуа­листическим “единоличным” багажом. Мое недоверчивое и даже враждебное отношение к мужику не умень­шается от того, что мужик иногда говорит языком коммуниста. Мужицкая литература и литература о мужике требует особенно внимательного чтения и особенно острой критики”. Панферов, зная об отношении Сталина к Горькому, бесстрашно ответил “великому проле­тарскому писателю” на страницах “Правды”, и когда дискуссия, по мнению Сталина, перешла допустимые пределы, он распорядился не печатать ни очередное письмо Горького Панферову, ни горьковскую статью “По поводу “открытого” и других писем”. Так сказать, сохранил надлежащий баланс литературных сил.

А его поддержка романа “Бруски” слишком много значила как для самого Панферова, так и для литературы как таковой. Это ведь единственный роман, в котором современники могли по горячим следам закончившейся коллекти­визации прочитать о ней то, что, казалось, ни при какой погоде не могло появиться в печати в 30-е годы. Подобных страниц не отыщешь даже в знаменитой “Поднятой целине”:

“...На улице лежала мертвая, белесая, снежная тишина: из избы в избу, из порядка в порядок бродил голод. И поля, непроезжие дороги, знакомые лесные тропы пугали Никиту, — тогда он снова забирался в избу, садился на мешок, погружаясь в мучительный сон, вздрагивая, остерегаясь, как бы Нюрка не соскочила с печки и не выдернула из-под него мешка с зерном.

— Я те дам... Я те дам! — грозил он, взвизгивая.

Никита умирал, умирал обозленный, ни на кого не надеясь, не ожидая помощи, прислушиваясь только к вою псов за околицей. Он стал совсем бессердечным и походил на голодную волчицу, которая в такие дни рвет даже своих щенят. И только однажды, когда Нюрка совсем перестала говорить, и опухшие ноги у нее начали трескаться, а глаза устремились в потолок, Никита смягчился, даже заплакал и, достав щепотку зерна из мешка, рассыпая его перед ртом Нюрки, сказал:

— На. Жри, что ль.

Нюрка не дотронулась до зерна. Она была уже безумна и, тихо улыбаясь, еле слышно тянула:

— Ма-а-а-ма-а! Ма-а-амычка-а!

— Да на кой тебе пес мама? — недовольно промычал Никита. — Вот еще шишига была. Сгнила она, говорю. Давно, поди-ка, в преисподней жарится. А ты — мама, мама. Ну, не хочешь, я сам съем. А тебе все равно умирать, — и, собрав зерно, ловко кинул его себе в рот.

А наутро, убедившись в том, что Нюрка умерла, он стащил ее с печи и в одной рубашонке, держа за руку, поволок по гололедине, выкрикивая хрипло и натужно:

— Подарок! Вот подарок Советской власти от мученика Никиты Гурьянова!

Но на него никто не обратил внимание. А с востока надвигалась грязная лохматая туча. Замазав небо, она медленно и сердито плыла над pавнинами, над увалами, над деревенскими владениями. Никите вдруг показалось: стоит он на мертвом поле и, одинокий, подняв кверху голову, надрывно кричит в небо. И он упал на землю, обледенелую и жесткую, как кость.

— Земля, — простонал он, — я тебе все жилы отдал, и ты меня умертвила”.

...Вопреки настоятельным просьбам Панферова убрать его с поста главного редактора “Октября” Сталин не отдал подобного распоряжения. И то, что сделал Панферов на этом месте, до сих пор не оценено по достоинству. Современники вспоминали, с какой страстью Федор Иванович читал рукописи молодых и какую поддержку оказывал им, никого не водя на помочах. Достаточно сказать, что именно он первым оценил талант молодого Николая Тряпкина и стал печатать его стихи в “Октябре” в послевоенные годы, чем уже заслужил вечную благодарность ценителей настоящей литературы.

И года пронеслись. И развеялись крылья туманов.
И давно уже нет ни его, ни совхоза “Бруски”.
Но опять в этой песне проплачет Никита Гурьянов,
И красивая Стешка пропляшет у этой строки.

И сойду я в тот дом, где ни снов, ни поэтов, ни хоров.
И почну там шуметь, и почну там ходить и кричать:
“Где работает здесь, где находится Федор Панферов, —
Это я вас спрошу, а вы будьте любезны сказать!”

(Николай Тряпкин. “Стихи о Федоре Панферове”)

Все письма настоящей подборки публикуются впервые с сохранением особенностей авторского стиля.

 

 

1932 г.

Тов. Сталин!

 

Я давно собирался написать вам о том, что творится в РАПП, но не решался, боясь отнимать у Вас время и силы. Сегодня же я узнал, что литературные вопросы стоят на повестке Политбюро, и поэтому, как всегда, с полной откровенностью решил написать Вам.

Мне РАПП (в том состоянии, в каком она находится) напоминает старую, дореволюционную деревеньку, над которой господствует старшина-прохвост. Он по отдельности “рвет” мужиков, а мужики отмахивают: “Пес с ним... а запротестуешь, он еще больше сорвет”.

Что из себя представляют рапповские старые кадры? Это выходцы из мелкобуржуазной интеллигенции, в должной мере не переварившиеся в пролетарском котле, несущие с собой в область литературы традиции прошлого литературного мира: индивидуализм, погоня за славой, склоч­ничество, конкуренция в самом паршивом виде, подсиживание и там, где надо — групповщина коллектива для защиты своих, превращений клеветы в политику и т. д.

Ведь вот уже год с того времени, как было постановление Секретариата ЦК, в котором предлагалось РАПП перестроиться, через пять месяцев на оргбюро ЦК тт. Кагановичу и Постышеву пришлось констатировать, что постановление Секретаря ЦК не выполнено, не выполнено оно и теперь, хотя резолюций, клятв в верности, критики о перестройке воза... И это не случайно, и то, что РАПП плетется в хвосте событий, превратилась в тину, которая засасывает каждого, кто попадает туда. Все это не случайно потому, что некто руководит РАПП — люди весьма далекие от тех задач, которые ставит перед литературой партия. Во имя собственных интересов эти люди готовы принести в жертву кого угодно, уничтожить кого угодно. Вы знаете, как нападали они на Горького, когда Горький решил покритиковать их. Вы знаете, что они делают с Серафимовичем (шельмуют его на каждом перекрестке), Вы знаете, что они сделали со Ставским — молодым талантливым писателем, что делают со всей нашей группой и т. д. И в то же время — выставляют напоказ, всячески рекламируя их, своих. Вы помните, как на заседании Секретариата ЦК Авербах кричал о Митрофанове: “Вот — рабочий писатель... умница”, предлагая его ввести в комиссию. Авербах и тогда знал, что Митрофанов написал повесть “Июнь-июль”, которую потом довелось и Авербаху под нажимом общест­венности признать вредной, с душой троцкизма и т. д. Вы знаете, как они защищали Ермилова, а потом под нажимом общественности им же пришлось (верно, с грехом пополам) признать грубейшие правооппортунистические ошибки Ермилова. Вы знаете, как они защищали Либединского, а потом были вынуждены признать идеалистические ошибки Либединского... Так со многими. Так, превращая клевету в политику, они воспитывают молодые кадры, превращая их в домашних собачек, в ладошников, развращая их всякими подачками-пенками, квартирами, попойками и т. д. И в то же время повсюду кричат, ссылаясь на Вас, что “мы — руководство, утвержденное партией”, то есть не смей нас критиковать.

РАПП по существу должна бы быть такой организацией, где писатель должен бы находить прямую помощь в своей творческой работе. Однако, чтобы писать, писатель должен бежать от РАПП за тридевять земель... Т. Фадеев, например, уехал в Киргизию, Либединский тоже куда-то скрылся, я собираюсь тоже сбежать (хочу сесть на пароход и работать там). И так с каждым. Одно уже это показывает на ту ненормальность, какая имеется в РАПП.

Это показывает на то, что РАПП не способствует творческой работе, РАПП — тина, засасывающая писателя в склоки, в дрязги. Чтобы вести борьбу по принципиальным вопросам, Авербах всегда пускает в ход свое излюбленное средство — кто выступает с критикой, немедленно же вытаскивается “на свет божий” со всей своей биографией. Он, дескать, вот в таком-то году там-то не так плюнул. Однако Авербах знает, что он сам долгое время болтался у Троцкого, там же болтался Макарьев, которого он вам расхваливал, там же болтался Селивановский — редактор “Литгазеты”, там же болтался Либединский со своим произведением “Завтра”, там болтался Мазнин... Кто только из них там не болтался. Однако об этом — молчать. Да от них никто и не требует ежедневных покаянных речей. От них мы требуем партийности в своих делах, поступках. И этого-то и нет. А это и создало в РАПП немыслимую, нетерпимую атмосферу, из которой всякому писателю, желающему работать и в меру своих сил помогать рабочему классу, партии, отыскивать наилучшие методы борьбы за социализм — такому писателю хочется вырваться, бежать из душной атмосферы РАПП.

Да, РАПП, несмотря на ряд указаний партии, превратилась в гнилое болото. Превратил ее в гнилое болото Авербах и ему подобные единомыш­ленники. Оставаться в этом болоте — значит бросить творческую работу, значит, и самому погрузиться с ушами в эту тину, ежечасно, ежеминутно ожидая, что Авербах и все, кто с ним, выкинут какое-нибудь новое коленце без зазора совести, как говорят.

Вот, например, в рапорте партсъезду Киршон как достижение проле­тарской литературы выдвинул такие произведения: “Ловцы сомнения” Овалова, “Крушение” Исбаха, “Наш город” Горбатова. И, на это имеются документы, мы были решительно против опубликования “Ловцов сомнения” и теперь считаем, что мы были правы. Но что сделали они? Свалили, обвинили нас за эти произведения, хотя сами знают, что мы их критиковали. Или появилось (опубликовано еще только в журнале) произведение члена нашей творческой группы Ильенкова, и обхоплили его не только в статьях, но уже в карикатурах (прилагаю журнал с карикатурами), и все это делается по правилу: “Бей, пока есть место на теле”.

Вот, тов. Сталин, я мог бы еще написать в десяток раз больше...

 

 

25 февраля 1934 г.

Тов. Сталин!

 

По Вашему совету (помните, на юбилее Горького) я отряхнулся от всех излишних литературных дел, уехал в ЦЧО и год не вылазил из комнаты, писал третью книгу “Брусков”. Лето же целиком потратил на поездки, был на Челябинском тракторном, на Уралмаше, на Средней Волге, в Горьковском крае и т. д. Я собирал материал для окончания “Брусков” и для нового романа. Так я, было, думал работать и дальше, памятуя Ваши слова, что нам, писателям, надо главным образом писать книги. Но последние события окончательно выбили меня из колеи.

Я, кажется, использовал все, что можно, чтобы не ссориться с А. М. Горьким. Я писал ему письма, я пробовал с ним говорить, я печатал о нем статьи, искренне восхищаясь его творчеством... и из этого ничего не выходило: стоило мне где-либо выступить, как Горький начинает меня прорабатывать.

Совсем недавно общественными организациями был организован диспут о “Брусках”, который длился три дня. Меня на этом диспуте основательно критиковали. Потом выступил я и поставил вопрос о языке революции. Смысл моего выступления заключался в следующем: я указал на то, что во Франции до революции было два языка, язык господствующей знати и язык народа, между этими языками существовала пропасть, что язык народа считался “вульгарным языком” и не допускался в верха, что Вольтер выступал против Шекспира, доказывая, что язык его героев шокирует знать и т. д. Что потом, после революции, язык народа ворвался в верха и занял господствующее положение. Что почти такое же положение было и у нас до революции, примером чего служат нападки Тургенева на Лескова, нападки на язык Некрасова и т. д., что во время революции в жизнь ворвался язык революции, который складывался из языка крестьян, рабочих и их доподлинных революционных вождей, что если ты будешь писать о современном колхознике, используя только язык классиков, то вряд ли что толковое напишешь, что надо во что бы то ни стало изучать язык революции, то есть язык народа.

Вопрос как будто бесспорный.

Но и тут Горький выступил против меня, свел большой вопрос к мелочам, к отдельным словечкам. Мало этого, Алексей Максимович почему-то намеренно коверкает меня, выставляя меня на посмешище. “Панферов утверждает: Я пишу языком миллионов”, — пишет в своей статье Горький. Нигде и никогда я ничего подобного не говорил, ибо я не нахал и не зазнайка. У меня в книге написано так: “Притопывая правой ногой, он скакал на левой, не сгибая ее, точно она была костяная”, Горький взял такую выдержку: “притопывая ногой, точно она была костяная”. И ряд подобных же штукенций, очень напоминающих мне “работку” Авербаха. Все это, конечно, мелочи, но за этими мелочами скрывается большое дело.

Горький, например, в своей статье пишет:

“— Разрешите напомнить вам, что мужицкая сила — сила социально нездоровая... сила эта есть в основе своей не что иное, как инстинкт классовый, инстинкт мелкого собственника, выражаемый, как мы знаем, в формах зоологического озверения”.

Вот и весь “мужик” у Горького.

Мне кажется, тут у Горького сказалось его прежнее утверждение, высказанное им в брошюре о Ленине: “Я не верю в разум масс, в разум крестьянства в особенности”, что тут сказалась “новожизненская” точка зрения, и с этих позиций он подходит к роману “Бруски” и поэтому не случайно пишет в открытом письме Серафимовичу:

“— Я решительно возражаю против утверждения, что молодежь может чему-то научиться у Панферова, литератора, который плохо знает литературный язык и вообще пишет НЕПРОДУМАННО, НЕБРЕЖНО”.

Я, конечно, вовсе не считаю свое произведение шедевром и никому не предлагаю учиться у меня, наоборот, на каждом диспуте я жестоко критикую себя и дерусь, когда начинают намеренно искажать меня. Я вовсе не боюсь критики, наоборот, я всякий раз написанное мною показываю товарищам, прошу их жестоко критиковать написанное, внимательно прислушиваюсь к ним и часто беру вещи из печати обратно. Эту мою черту прекрасно знают работники “Правды”, мои сотоварищи по перу, да это можно проследить и по тому, как я всякий раз перерабатываю “Бруски” при переизданиях (посмотрите первую книгу 20-го издания, там и начало-то написано заново).

Дело не в этом, дело в том, что Горький окончательно выкидывает “Бруски” из литературы, утверждая, что это произведение настолько плохое, что у него абсолютно нечему учиться. В этом гвоздь всего спора.

Мне известно, что в портфеле Горького лежит новая статья, направленная против меня, в которой он утверждает, что “Бруски” некоммунистическое произведение.

Трудность моя заключается в том, что Алексей Максимович гигант в литературе, а я только еще комарик и поэтому спорить с ним трудно, трудность моя заключается в том, что я знаю, что Алексей Максимович заслуженно является нашим международным капиталом и выступать против него, компрометировать его было бы величайшее преступление, но в то же время я знаю, что тут Авербах руками Горького хочет переломить мне хребет.

Хребет, слава богу, у меня крепкий, тертый и битый не раз. И если Алексей Максимович в своем раздражении предлагает мне (особенно в своем присланном мне недавно письме), предлагает мне громко хлопнуть дверью и покинуть литературный мир, то из этого ничего не выйдет: я не уйду.

Но за последнее время упорно ходят слухи, что статьи Горького согласованы с Вами, тов. Сталин, что вы будто бы сказали, что статьи Горького правильные, и этим самым, дескать, подтвердили, что “Бруски” — произведение никуда не годное. Вот если это правда, тут мне могут переломить хребет, да переломят еще с треском, с издевкой, с улюлюканием. Если это правда, ...то вот я даже не знаю, как Вам сказать, что будет со мной: Вы для меня, как и для всей нашей партии, являетесь величайшим авторитетом, человеком кристальной чистоты, и сказанное Вами является для меня неопровержимой истиной... вот и затрещит хребет, ибо с трудом, потраченным в течение десяти лет на “Бруски”, расстаться не так-то просто.

Я несколько раз просился к Вам на прием. Вам было не до меня. Теперь дело приняло очень крутой оборот. От меня и теперь уже отвернулись, казалось бы, мои близкие друзья: таков уж наш дрянной литературный мир.

 

 

24 марта 1934 г.

Тов. Сталин!

 

Вы учили нас относиться к писателям бережно. Вы говорили нам, что литература дело тонкое. Это очень хорошо. Но вот послушайте, как “ бережно” относятся ко мне.

А. М. Горький в своем открытом письме Серафимовичу писал:

“— Я решительно возражаю против утверждения, что молодежь может чему-то научиться у Панферова — литератора, который ПЛОХО знает литературный язык и вообще пишет непродуманно, небрежно.

Что в “Брусках” :

— враждебное отношение “мужицкой силы” к социалистической культуре дано гораздо ярче, нагляднее, более “прочувствованно”, чем освобожденное значение революционной работы пролетариата”.

Позерн в своем письме в редакцию “Литературной газеты” писал, что Панферов в “ Брусках”:

— видит жизнь односторонне: на первое и главное место у него выпятился вопль собственнической, мужицкой души.

А. Толстой в своей статье “Нужна ли мужицкая сила” сказал:

— Книга Панферова нужна была и хороша в свое время, несмотря на “выкулдыкивание”.

И, наконец (я уже не говорю о статьях Слонимского, Шолохова, Серебрянского, статьях редакции “Литературной газеты” и др.), в примечании редакции “Правды” сказано:

— Некоторые советские писатели, в частности тов. Панферов, протаски­вают в литературу бессмысленные и уродливые, засоряющие русский язык слова, пытаются соображениями о том, что величайшая революция в экономике и сознании людей не могла не обогатить язык... неужели тов. Панферов думает, что его роман “Твердой поступью” украшают такие выражения: “подъелды­кивание”, “скукожился”, “ леригия”, “могет”, “тижоло”, “взбулгачить”.

Тут, между прочим, из шести слов четыре взяты из речи действующих лиц. Что это, серьезно “Правда” предлагает, чтобы писатель давал речь действующего лица такой — выхолощенной? Я целиком согласен с Горьким, что надо бороться за качество языка, за форму, но кому это надо, чтобы мы давали “екатерининскую деревню”, очищенный, выскобленный язык деревни. Почему это я должен вставлять в речь старика крестьянина слово “поезжай”, когда ему присуще сказать “пыжжай”, “ехай”. Ведь колорит, стиль языка, сочетание слов являются показателем культуры, происхождения, социального положения лица. Замените язык действующих лиц Щедрина, Успенского, любого классика, прочистите, сделайте его доступным людям, не знающим языка миллионов, — получится чепуха. Вот, например, у Щедрина подьячий говорит так: “Смекнул, видно, что по разноте-то складнее, нежели скопом”. Попробуйте, вместо “смекнули” подставить “сообразили” , вместо “по разноте” — “поодиночке”, и у вас уже не будет подьячего. Такова сила и логика языка.

И не в этом дело. Дело в том, что сейчас все сорвались и лягаются, кому не лень. Кроме тех статей, зачастую бездоказательных и хулиганских, в “Лите­ратурной газете” недавно появился шарж, следом за этим появился шарж в “Вечерней Москве”, в “Комсомольской правде”, потом появились в печати гнуснейшие стишки, и “Бруски”, таким образом, превратили в пугало.

Мне известно: то, что свершилось на этих днях, было задумано давно, спустя несколько дней после ликвидации РАПП. Вчера Иллеш в подтверждение этого рассказал мне, что после ликвидации РАПП они — Авербах, Киршон, Ив. Макарьев, Фадеев, Бела Иллеш, собравшись, решили противопоставить Горького Центральному Комитету партии, в частности тов. Кагановичу. И тогда же было решено начать критику “Брусков”, подкинув эту мысль А. М. Горь­кому. Против такого предложения будто бы протестовал Фадеев. Кто и против кого там протестовал — неинтересно. А вот планчик свой Авербах все-таки выполнил.

Возможно, я очень плохой писатель, но я человек честный, а меня прора­батывают так, как будто я Бухарин.

Вот вам и “бережное” отношение. При таком “бережном” отношении жук и тот зарычит. А главное, мне не дают отвечать. Все перевирают меня, а мне предлагают молчать и терпеть. Я посылаю вам и статью, которую отказались печатать.

Привет. Ф. Панферов

 

Апрель, 1934 г.

 

Тов. Сталин!

 

Долго терпел, не хотел обращаться к Вам, ибо чувствую, Вы не хотите со мной говорить. Но Вы же прекрасно знаете, что у нас в стране не полагается шельмовать людей. А меня вот ошельмовали, оплевали и выкинули в мусорный ящик. Возможно, я совсем никудышный писатель, возможно, меня надо выкинуть, но ведь то, что говорит в своей последней статье Горький, я то же самое говорил до опубликования его статей. Самое тяжелое дело — это тупик. Вот я сейчас попал в тупик: то, что опубликовала “Вечерняя газета”, является искажением, то, что я говорю, никто не хочет печатать. Я в “Правду” посылал две статьи, и обе мне вернули, заявляя, что они идут вразрез с установками Горького.

Прилагаемое письмо и статья были заготовлены Вам еще в марте месяце. Я его отложил, думал, пройдет шумиха и все уладится. Теперь стало совсем душно. Посылаю Вам все это и письмо на имя Горького.

Привет

 

20 мая 1934 г.

 

Тов. Сталин!

 

Кажется, есть всему предел. Человека можно критиковать, бить, но зачем унижать его, зачем выпускать на него охотников до потехи — людей, готовых над любым делом позубоскалить? Уверяют, что драматург Ибсен однажды посадил в банку тарантула и начал его дразнить. Тарантул обозлился. Я не тарантул, а человек... а из меня хотят сделать обозленного раба.

Вы — могучий человек. Вы одним словом можете убить любого из нас. А сейчас все, что делается около меня: кроют на каждом перекрестке, шельмуют, выбрасывают из станков статьи о “Брусках” и т д.,— все это делается от Вашего имени. Вы знаете, что такое омерзение? Так вот, после того, как ко мне приставили редакторов — учеников покойного Сиповского, людей, рабски преданных классическому прошлому, у меня появилось омерзение к своим книгам. Вы не хотите говорить со мной, не хотите отвечать мне? Знаю. Но к кому же обращаться мне, как не к Вам?

 

Привет. Ф. Панферов

 

8 августа 1934 г.

Товарищ Сталин!

 

Очень прошу Вас помочь мне освободиться от редактирования журнала “Октябрь”.

Я журнал редактирую уже десять лет. За это время, видимо, я многим надоел, да и мне надоели.

 

Жму руку. Ф. Панферов

 

 

 

Товарищ Сталин!

 

Сегодня меня вызвали и предложили поехать на фронт в качестве военного корреспондента от “Известий”. Я не отказывался, как не отказываюсь и сейчас. Но я должен Вам сказать следующее:

1. Я глубоко не военный человек, то есть настолько плохо знаю военное дело, что не смогу отличить лейтенанта от полковника: я никогда в военном строю не был и военному делу не обучался.

2. Я болен. Только в прошлом году пролежал в больнице два месяца. На фронте я через несколько дней окажусь в лазарете. Кому это надо?

3. В настоящее время я работаю в Союзе Писателей как Секретарь Правления. Мне нужно десять дней, чтобы закончить пьесу  “ДЕТИ ЗЕМЛИ”. Через несколько дней я (мы работу в Союзе наладили) до некоторой степени освобожусь от работы в Союзе и начну писать в газетах.

Если Вы считаете разумным при всех этих обстоятельствах послать меня на фронт, я безоговорочно поеду.

Ф. Панферов

 

4 августа 1941 г.

 

Товарищ Сталин!

 

Сегодня меня вызвали в Комиссию Партийного Контроля при МК ВКП(б), зачитали мое письмо на Ваше имя и, не дав мне даже объясниться, исключили меня из партии как труса.

 

Дело в том, что 1-го августа мне предложили выехать на фронт в качестве военного корреспондента “ИЗВЕСТИЙ”. Я все подготовил к тому, чтобы 6-го ав­густа утром выехать:1). Я был в ПУРе у т. БОЕВА, беседовал с ним, заполнил анкету и договорился о получении штабного пропуска. 2). Я договорился с военкором “ИЗВЕСТИЙ” т. ПЕТРОВСКИМ, что мы выезжаем с ним вместе на машине 6-го утром.

Приступив, таким образом, к скорейшему выполнению приказа ПУРа, я одновременно счел своей обязанностью поделиться с Вами некоторыми соображениями о целесообразности моего отъезда в качестве КОРРЕСПОНДЕНТА. Ни на одну минуту мне не могло придти в голову, что это мое обращение к ВАМ может быть истолковано как попытка уклониться от поездки на фронт.

Я считал и считаю себя вправе, как член партии, обращаться в Центральный Комитет Партии и лично к Вам за разъяснениями и указаниями.

И поэтому я со всей решительностью протестую против постановления Комиссии Партконтроля при МК, расценившей мое обращение к Вам как проявление трусости. Я трусом никогда не был и не буду: это я доказал всей моей жизнью, партийной и литературной моей работой.

 

 

Товарищ Сталин!

 

Вы человек большой, и Вам, очевидно, незнакомо это чувство — обида. Она особенно страшна, когда падает на тебя от человека, которого любишь, которому предан, за которого готов умереть.

Зачем Вы бросили меня на позор? Разве уж я свершил такое общественное преступление, что написал Вам письмо и в письме открыто изложил то, что я думаю, руководствуясь только тем — где я больше принесу пользы. Нельзя сейчас ставить так вопрос? Ну что, я с этим согласен. Думаете, что страх меня заставил Вам писать. Экий страх — поехать военным корреспондентом, сидеть где-нибудь в ста километрах от фронта (ведь нас на фронт не пускают), экий страх.

Но вот теперь я отброшен, и это при том условии, что я предан стране, Вам лично, партии. Это при том условии, когда удесятерил силы и стал работать, зная, что работа моя нужна стране...

Вызвали человека и под давлением какого-то предписания в течение двух минут исключили из партии. Говори тут, не говори — стену не пробьешь лбом. Жулик, да и только. Подлец, да и только. Трус, да и только. Отказываешься идти на фронт, да и только. А я не подлец, не жулик, не трус, на фронт идти не отказывался и не отказываюсь.

 

Публикация  В. Ф. Панферовой

"Наш современник" №3 2004 г.

Joomla templates by a4joomla