8

Алексей Максимович, разводя бесконечные костры в своей заваленной окурками пепельнице, сидел в клубах густого табачного дыма, заходился надсадным кашлем и думал, думал. Допустим, церковь следовало отделить от государства (требовалась совершенно новая идеология). Но зачем громить, издеваться, глумиться? Зачем вызывать гнев в народе? А ведь гнев копится, — не может не копиться. Народ ожесточается. Глядишь, появятся и Разин, и Пугачев. Неужели ОНИ этого не сознают, не понимают? (Горький все чаще стал называть Вождей о н и.) Так им напомнят, дадут понять, что так обращаться даже с завоеванным народом непозволительно!

Писателя раздражала спесь людишек бездарных, совершенно никчемных, однако наделенных поразительною властностью. Как всякие никудышники, они действуют стаей и отличаются велеречивым словоблудием. «Сбросим с корабля современности!» И сбрасывают, прикрывая свои делишки пламенной заботой о счастье всего человечества, никак не меньше. Уже «сбросили» Сергея Рахманинова — уехал. Собирается уезжать старый художник Константин Коровин. А что делать? Таким великим мастерам нет места на родной земле. Новая власть их не признает и обрекает на медленную гибель.

Константин Коровин, донимаемый жестоким голодом, принужден был обратиться в отдел изобразительных искусств Наркомпроса, в закупочную комиссию. Он принес на суд несколько своих работ. В прежние времена Павел Третьяков сам приезжал к нему в мастерскую. Теперь же «гора пошла к Магомету». Старый мастер выждал длинную очередь. Разговаривал с ним «сам» Штерен-берг и несколько деятелей из «Бубнового валета»: О. Брик, Д. Бурлюк, А. Гольдбах. Беседа вышла короткой. Штеренберг заявил художнику:

— Гражданин Коровин, ваше искусство вместе с царизмом ушло в прошлое. Для пролетарского государства оно не может представлять ни ценности, ни интереса.

Убитый приговором, художник с горьким вздохом изрек:

— Мне в России больше делать нечего! Решительно переменилось понимание прекрасного: все стало совсем наоборот. Вместо Левитана, Шишкина, Саврасова — какие-то квадраты и треугольники, изломанные фигуры с единственным отверстием посреди лица (не то глаз, не то рот).

Это были дни, когда взошла скандальная звезда Казимира Малевича с его «Черным квадратом на белом поле». Художник, вкусив славы, стал агрессивным, непримиримым. Он «сбрасывал с корабля современности» всю классическую живопись и объявил, что непременными элементами нового искусства становятся прямоугольники, круги, треугольники и... крест. Делясь секретами своего творчества, он поведал: «Я написал голую икону моего времени». И — далее: «Настоящий художник не тот, кто подражает природе, а тот, кто выражает себя... Я порвал синий абажур цветных ограничений и вышел в белое, в белую бездну. Мне видится белый квадрат на белом фоне — символ самосознания человека или чистое бытие».

Страшные люди, если разобраться!

Пока советское правительство, Совет Народных Комиссаров, находилось в Петрограде, Горький Ленину и звонил, и заходил. Теперь стало сложней. Да и некогда было Ленину: республика сражалась в сплошном окружении фронтов. И все же председателю Совнаркома было небезразлично состояние великого писателя. Ленин изредка отвечал на его письма (в основном это были просьбы об арестованных). Вождь революции писал коротко, как видно наспех и потому его ответы походили на резолюции:

«Пора бы Вам знать, что политика — дело грязное, и лучше Вам в эти истории не путаться».

«...Интеллигентики, лакеи капитала, мнящие себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно!» (Простонародный цинизм Ленина вгонял писателя в краску.)

Ленину и в самом деле было некогда. Бесконечные просьбы Горького его попросту раздражали, ибо отвлекали от главных дел. Он понимал, что писатель не в состоянии отмахнуться от просителей. Горького одолевали. Настырность просителей, ищущих защиты, накладывалась на душевное состояние самого писателя. Революция, ради которой он столько потрудился, которую так ждал и приближал, оказалась вовсе не такой, какой когда-то виделась ему, художнику-романтику. Он ужаснулся, увидев революцию воочию! И сразу в полный рост встали перед ним «проклятые вопросы» русского гуманизма, связанные, прежде всего, с насилием, выкристаллизованные в знаменитой формуле Достоевского о «слезе ребенка».

Но если бы он знал, что такое настоящая ответственность! Литератор обыкновенно изощряется в изображении движений человеческой души. Но что он знает о тонкостях классовых взаимоотношений? Политики, в отличие от писателей, имеют дело не с единицами, а с целыми классами и сословиями, с миллионами единиц. Ленину порой хотелось упрекнуть своего друга: он же не суется к нему с советами насчет того, как писать роман. Почему же Горький постоянно надоедает и лезет, лезет, лезет? В политике, батенька, совершенно недопустима сентиментальность, здесь, если быть откровенным до конца, необходим самый что ни на есть цинизм. Да, да, не надо морщиться. Именно цинизм, т.е. трезвый взгляд на людей и на события и на свою вынужденную роль в происходящем.

До поры до времени он отделывался коротенькими записками, стараясь ничем не выразить своего недовольства, а подчас и раздражения. Горький прочитывал, горбился над столом и принимался раскладывать в огромной почерневшей пепельнице костер из спичек.

Наконец из Москвы на Кронверкский пришло большое обстоятельное письмо.

«Дорогой Алексей Максимович! Чем больше я вчитываюсь в Ваше письмо, чем больше думаю о связи его выводов с изложенным в нем (и рассказанным Вами при наших свиданиях), тем больше прихожу к убеждению, что и письмо это и выводы Ваши и все Ваши впечатления совсем больные.

Питер — один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло, рабочие больше всего наилучших своих сил поотдавали, голод тяжелый, военная опасность тоже. Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно. А Вы упрямитесь, когда Вам говорят, что надо переменить место, ибо дать себе истрепать нервы до больного состояния неразумно.

Все делается, чтобы привлечь интеллигенцию (не белогвардейскую) на борьбу с ворами. И каждый месяц в Советской республике растет % буржуазных интеллигентов, искренне помогающих рабочим и крестьянам, а не только брюзжащих и извергающих бешеную слюну. В Питере «видеть» этого нельзя, ибо Питер город с исключительно большим числом потерявшей место (и голову) буржуазной публики (и «интеллигенции»), но для всей России это бесспорный факт. Вы поставили себя в положение, в котором непосредственно наблюдать нового в жизни рабочих и крестьян, т.е. 9/10 населения России Вы не можете, в котором Вы вынуждены наблюдать обрывки жизни бывшей столицы, из коей цвет рабочих ушел на фронты и в деревню и где остались непропорционально много безместной и безработной интеллигенции, специально Вас осаждающей. Советы уехать Вы упорно отвергаете.

Понятно, что довели себя до болезни: жить Вам, Вы пишете, не только тяжело, но и «весьма противно»!!! Еще бы! В такое время приковать себя к самому больному пункту... Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете. Вы отняли у себя возможность то делать, что удовлетворяло бы художника, — в Питере можно работать

политику, но Вы не политик. Сегодня — зря разбитые стекла, завтра — выстрелы и вопли из тюрьмы, потом обрывки речей самых усталых из оставшихся в Питере нерабочих, затем миллион впечатлений от интеллигенции, столичной интеллигенции без столицы, потом сотни жалоб от обиженных. В свободное от редакторства время никакого строительства жизни видеть нельзя (оно идет по-особому и меньше всего в Питере) — как тут не довести себя до того, что жить весьма противно...

Ваше письмо оформило и докончило, завершило сумму впечатлений от Ваших разговоров. Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство, и занятие, иначе опротиветь может жизнь окончательно.

Крепко жму руку. Ваш Ленин».

Изменить обстановку... Уехать? Но — куда? Не на фронт же с его здоровьем!

Почудился намек на эмиграцию. Горький подумал и отверг самую мысль о бегстве из родного дома. Толстого и кляли, и от церкви отлучали, он же оставался в Ясной Поляне, продолжая и жить, и делать, как умел и как хотел.

А слухи, что ни день, становились все страшнее и нелепей. Будто бы зверей в Зоологическом саду кормят трупами расстрелянных в ЧК. Шаляпин рассказал об аресте известного профессора Б. Никольского. Его дочка, Аня, пришла на Гороховую справиться об отце. Комендант со смехом заявил: «Поздно, барышня. Мы вашего папашку зверькам скормили!» Дикие слухи приходили из Крыма. В Феодосии, как в средневековье, ожил рынок рабов. Пьяные матросы на миноносцах привозят с Кавказа захваченных армянок и продают их по дешевке — по 25 рублей. В Евпатории обрела неслыханную власть какая-то чекистка Тонечка. По ее приказу пленных офицеров свозят на крейсер «Румыния». Каждый вечер Тонечка тщательно наряжается, пудрится, прыскает на себя духами и отправляется творить расправу. Пленным отрезают носы, губы, уши, половые органы, затем топят в море...

Что... неужели все это выдумано от безделья?

Квартира на Кронверкском продолжала оставаться Ясной Поляной пролетарского писателя. К нему, как последнему защитнику, тянулись все обиженные и ослабевшие. Жилище Горького превратилось в проходной двор. С раннего утра до позднего вечера шла невообразимая толчея. И почти все просили защиты от Зиновьева — всемогущего комиссара Северной области, председателя Петроградского Совета. Только что перед хозяином квартиры всхлипывала великосветская дама, сильно обносившаяся, ее сменял растерянный актер, а следом в кабинет входил бывший сановник — входил почтительно, как в царские чертоги. У известного писателя просили заступничества за арестованных, через него добывали пайки, квартиры, одежду, лекарства, железнодорожные билеты, табак, писчую бумагу, вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных. Отказывать Горький не умел. Выслушав жалобу или просьбу, он брал чистый лист бумаги и своим округлым почерком писал товарищеское обращение-ходатайство. Адресат был всегда один — к тому, кто сидел на самом верху пирамиды петроградской власти. Зиновьев же, как правило, отказывал каждому, кто приходил к нему именно с горьковскими письмами. Причем отказывал грубо, едко, уничижительно. Задетый за живое, писатель обращался выше — к Луначарскому, Дзержинскому, к самому Ленину. Каждый такой «прыжок» через голову Зиновьева лишь обострял и без того плохие отношения с диктатором столицы.

Скоро они оба, всемирно известный писатель и диктатор, оказались буквально на ножах.

Joomla templates by a4joomla