15

«Красный террор» мощно, словно бульдозер, продолжал сгребать плодоносящий черноземный слой русской культуры, оставляя после себя бесплодные глину, песок, гравий. Однако «свято место пусто не бывает». Обезображенные пустоши стали понемногу заболачиваться и подергиваться ряской, и в этих болотцах забулькали, словно лягушки, всяческие брики, блюмы и бурлюки. На это, как видно, и был расчет жестоких вивисекторов-сгребателей.

Среди этой быстро расплодившейся творческой мошкары единственным образом жизни стало насилие, а единственной формой человеческого общения — безудержная демагогия.

Сбиваясь в дружные стаи, они добровольно приняли на себя обязанности слуг уже не революции, а власти.

Истеричные, визгливые, они объявили врагами советской власти старых мастеров культуры и с нетерпением принялись «сбрасывать их с корабля современности», очищая тем самым места для себя. «Мы, левые мастера, лучшие работники искусства современности!» Их повседневным лозунгом стало: «жарь^ жги, режь, рушь».

Тон истребительному неистовству в этой стае задавал дылдистый горлопан Владимир Маяковский.

Алексей Максимович вспомнил, как в годы мировой войны в его квартире появился этот нескладный провинциальный парень. Ему предстояло отправиться на фронт, он не хотел.

— За что воевать? За Николашку? За Распутина? Да ни за что!

Рассчитал он точно. Покоренный Горький устроил его в автошколу чертежником. Начальником там был престарелый генерал Секретев. 1 января 1917 года генерал наградил Маяковского медалью «За усердие». А месяц спустя Маяковский арестовал генерала и отправил старика в тюрьму. Этим своим подвигом, как поступком гражданина новой раскрепощенной России, поэт гордился чрезвычайно.

Широко разевая свой бездонный квадратный рот, Маяковский стал в первые ряды воинственных футуристов. Это хулиганское движение громил в культуре привез в Россию итальянец Маринетти. Он тогда очень активно пропагандировал дискредитацию старого искусства и всех духовных ценностей, на которых это искусство строилось. Духовный наставник Муссолини, он кипел ненавистью к человеческой культуре. «Суньте огонь в библиотечные полки. Отведите течение каналов, чтобы затопить склепы музеев. О, пусть плывут по ветру и по течению знаменитые картины! Подкапывайте фундаменты древних городов!» Поклонники Маринетти в России стали называться «комфутами» — коммунистическими футуристами. Заезжий гость их научил: единственный способ завладеть миром, — вывернуть общественный вкус наизнанку, вывернуть так, чтобы талант оказался бездарью, а бездарность — талантом. Этот кардинальный способ обещал великие жизненные блага!

Футуристы превзошли своего итальянского наставника. «Красный террор» сделал их, легавых псов на партийном поводке, строгими судьями и указчиками в культурном строительстве. Молодая Республика Советов, как с горечью и болью заметил Сергей Есенин, быстро превратилась в «страну самых отвратительных громил и шарлатанов».

Маяковский, завсегдатай прокуренных «Бубнового валета», «Стойла Пегаса» и «Ослиного хвоста», вдохновенно проповедовал, что из всех человеческих качеств наивысшую цену имеет ненависть.

«Я люблю смотреть, как умирают дети», — проорал он своим митинговым басом, и за одно это его следовало поместить в дом умалишенных, однако именно такой изобретательный садизм обеспечивал ему признание власть имущих и простирал над его головой «лубянскую лапу ЧК».

А в это время умирал великий Блок, умирал голодным и больным, без хлеба и лекарств.

Последнюю зиму он пережил с трудом. Его гоняли на работу ломать баржи на Неве, затем уплотнили, вселив в квартиру огромную семью какого-то мещанина. Александр Александрович перебрался к матери, к тому времени тоже уплотненной. Там он слег. В единственной комнате, оставленной «буржуям», образовался целый лазарет — болел сам поэт, болели мать и тетка, умирал отчим Франц Феликсович Пиоттух. Есть было совершенно нечего, и все-таки их регулярно подвергали ночным обыскам — вваливались разудалые матросы со своими пьяными подружками. «Буржуи», чтобы согреться, сжигали в печке все, что могло гореть. В последнюю очередь изрубили конторку, за которой в свое время Д.И. Менделеев создавал свою знаменитую периодическую таблицу.

С весны Блок уже не поднимался, не выходил из дома.

Ему требовалось санаторное лечение, и такой санаторий находился неподалеку, в Финляндии. Но теперь, чтобы туда поехать, требовалось разрешение.

В конце мая Горький обратился к Луначарскому с просьбой помочь поэту. Наркому было некогда. Он ввязался в борьбу с Лениным, протестуя против закрытия главных театров в Москве и Петрограде. Председатель Совнаркома сердился, выговаривая Луначарскому, что ему «надлежит заниматься не театрами, а обучением грамоте». Все же нарком просвещения выколотил для театров 29 миллиардов рублей... Помимо этого у Луначарского шла кругом голова от жалоб старых, голодных и больных. В Финляндии умирал Г.В. Плеханов. Подолгу просиживала в приемной дочь Пушкина М.А. Гартунг (она жила в коморке у прислуги). Просил о помощи сын Чернышевского... А Блока так терзала боль, что его крик слышали гуляющие на берегу Черной речки.

Колесо милосердия в Республике Советов поворачивалось слишком медленно. М.А. Гартунг, «учтя заслуги поэта Пушкина перед русской художественной литературой», назначили пенсию в две тысячи рублей (стоимость 200 граммов сахара). Порадоваться этому она не смогла, — умерла. Ей было 86 лет. Не дождался помощи и Плеханов. Сыну Чернышевского положили выдавать три красноармейских пайка, однако также опоздали... Долго тянулась бюрократическая волынка и с помощью Блоку.

Власть никак не могла простить ему «жидов» в дневнике. Да и поэма «Двенадцать» не всем пришлась по вкусу. Возмущенный Горький снова обратился к Луначарскому. Он писал: «Умирающего Блока не пускают лечиться в Финляндию. А заведомых врагов советской власти отпускают по три штуки сразу. Это — странно...» Видимо, сердитое ходатайство возымело действие. Выезд на лечение разрешили, но произошло это... в день смерти поэта, 7 августа.

Несчастная Россия переживала время, безжалостное к целому поколению выдающихся русских людей.

3 августа Петроград был ошеломлен арестом поэта Николая Гумилева. По городу поползли глухие слухи о каком-то грандиозном заговоре во главе с молодым профессором Таганцевым. Будто бы заговорщики уже сформировали свое правительство. Из Москвы спешно прикатил Янкель Агранов, один из заместителей Дзержинского. Следствие провели быстро. 21 августа газеты опубликовали список расстрелянных по «Делу Таганцева» — 61 человек. Несколько дней спустя добавили еще 18 жертв. Среди расстрелянных был и Николай Гумилев.

Горький не поверил в существование профессорского заговора. Тоже, нашли мятежников! Он послал Ленину несколько телеграмм. Председатель Совнаркома вроде бы распорядился Гумилева освободить. Однако Зиновьев не подчинился и своей властью приказал расстрелять поэта в первую очередь.

В громадной квартире на Кронверкском воцарилось уныние. Притихла даже неуемная молодежь. Горький сутками не показывался из кабинета. Оттуда, из-за плотно закрытой двери, в тишине оцепеневшей квартиры раздавалось буханье его надсадного кашля.

Гадина Зиновьев снова обратил свое внимание на больного, теряющего силы «Буревестника». Ни к селу ни к городу вдруг всплыл вопрос: откуда Горький взял деньги на издание своей независимой газеты «Новая жизнь». Задетый за живое, писатель принялся оправдываться, однако не совсем удачно: один из банкиров, вроде бы ссудивший ему большую сумму, слов его не подтвердил. Зиновьев ликовал. Его намеки становились все грязнее. Видимо, он или его подручные с Гороховой раздобыли что-то слишком секретное. На Кронверкском ждали нового наглого обыска.

Осенняя вакханалия расстрелов по «Делу Таганцева» на-ложилась на весенние расправы с участниками Кронштадтского мятежа. Балтийские штормы стали выкидывать на побережье множество матросских трупов. Максим съездил на дачу знакомых и своими глазами видел три связанных

проволокой тела, выброшенных морем. Все трое были в истлевших тельняшках, у всех троих разбиты головы.

Из Москвы пришла тягостная весь о смерти дочери Марины Цветаевой. Спасая своих девочек от голода, Марина Ивановна сдала обоих в приют. Не помогло! Младшая, трехлетняя Ирочка, умерла.

А очередной муж А Ахматовой, «комфут» Н. Пунин, орал на страницах журнальчика «Искусство коммуны»: «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли все старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому творцу, новому человеку!» Он призывал разрушить Николаевскую железную дорогу как наследие проклятого царского режима и построить новую, пролетарскую.

Зиновьев, выступая на очередном митинге, напрягал свой тонкий бабий голос и грозил:

— Мы не задумаемся пролить океаны крови! Пусть об этом знают все наши враги!

От его угроз веяло жутью.

В самом деле, а кто ему мог в этом помешать?

На Кронверкском собрался большой семейный совет.

Решено было ехать всем. Деньги? Их рассчитывали добывать у зарубежных издателей. На книги Горького все еще удерживался высокий спрос и в Европе, и в Америке.

Образовалось как-то все слишком удачно и, главное, для всех. М.Ф. Андреева получила пост в Берлинском торгпредстве и забирала с собой Крючкова. Туда же, в Берлин, собиралась Е.П. Пешкова — там работал ее давнишний постоянный «друг», некто Николаев. Максим неожиданно обзавелся должностью дипкурьера и рассчитывал подолгу жить рядом с больным отцом. Боялись за Муру: выпустят ли? Однако ведомство Дзержинского не стало чинить никаких придирок. Мура выехала первой, направляясь в Ревель, к детям. Сговорились съехаться осенью в Берлине.

16 октября сели в поезд и на следующий день оказались в Гельсингфорсе. Страна, где наглые захватчики путем повальных расстрелов устраивали будущее завоеванного народа, осталась за спиной. Начиналась жизнь на чужбине.

Горький уезжал совсем больным. Изнурительная температура постоянно держалась на отметке 39 градусов. В Гельсингфорсе он слег. Везти его дальше боялись. Однако он рвался к Муре и настаивал ехать. Ему казалось, что она уже в Берлине, совершенно одинокая, без денег, без поддержки.

2 ноября всей семьей приехали в Берлин.

Оказалось, торопились зря — Мура еще не приехала. Горький тревожился, нервничал, раздражался. «Странно ведет себя эта дама», — брюзжал он. Наконец пришло письмо из Ревеля (почему-то на имя Крючкова). Мура сообщала, что выбраться из суверенной Эстонии не представлялось никакой возможности: местные власти считали ее иностранкой и не давали ни паспорта, ни визы. В отчаянии она пошла на крайний шаг — оформила фиктивный брак с молодым бароном Николаем Будбергом, бездельником и шалопаем. (Так что теперь она — баронесса Будберг). Замужество сразу разрешило все проблемы. У нее теперь эстонское гражданство и заграничный паспорт, позволяющий ехать в любую страну... В самом конце письма Мура деликатно осведомлялась у Крючкова: не увязалась ли с «семьей» и Варвара Васильевна Тихонова?

Горький сразу ободрился, повеселел. В Ревель были отправлены деньги. Муре, прежде чем уехать в Берлин, следовало обеспечить детей с постоянной гувернанткой.

И все же ждать ее пришлось слишком долго. Она присоединилась к «семье» лишь летом следующего года.

Началось мучительное ожидание итальянской визы. Фашистский режим Муссолини никак не решался впустить в страну великого пролетарского писателя из «красной» России. Жить приходилось, переезжая с места на место: Сааров, Мариенбад, Шварцвальд, Прага. Так прошло почти три лета и зимы. Лишь в марте 1924 года пришло, наконец, итальянское разрешение на въезд (с запрещением почему-то жить на Капри).

Скитаясь по Европе, писатель не обрывал связей с родной страной. Он постоянно читал советские газеты и журналы, вел переписку с оставшимися в России, принимал гостей из Москвы — в те времена количество выезжающих за рубеж постоянно возрастало. Вслед за ним в Европу уехал и Шаляпин. Он имел кипу контрактов на выступления в театрах самых разных стран. Федор Иванович быстро оправился от недавних переживаний и зажил на чужбине с тем комфортом, к которому привык. Он купил в центре Парижа роскошную квартиру, приобрел загородный дом. Гонорары он огребал огромные.

Алексей Максимович страдал от неустройства. Большие города были шумны и беспокойны. Берлин, центр тогдашней русской эмиграции, являл собою отвратительное зрелище. Немецкую столицу облюбовали педерасты. На всех перекрестках стояли и зазывали клиентов привлекательные мальчики в коротеньких трусах. Стоимость их услуг определялась в две марки. Некоторые соглашались и на одну.

Русская эмиграция, прознав о приезде Горького, заходилась от бессильной злобы. Ему не было прощения за многолетнюю дружбу с большевиками. Газета «Общее дело» негодовала на немецких врачей («зачем они лечат этакую сволочь?») и выражала пожелание писателю «поскорее сдохнуть». Е. Чириков, литератор и недавний друг, сочинил целую книгу, изобразив там Горького босяком и хамом, Каином и Иудой, предателем и убийцей.

Не отставали от эмигрантов и сочинители на Родине. Вслед уехавшему классику полетели стрелы настоящего глумления. Как всегда, наиболее яростно изощрялись Д. Бедный и В. Маяковский.

В «Правде» примерно год спустя после отъезда Горького появились размашистые вирши «отчаянного кавалериста слова» Д. Бедного:

... Он, конечно, нездоров:
Насквозь отравлен тучей разных 
Остервенело-буржуазных 
Белогвардейских комаров. 
Что до меня, давно мне ясно, 
Что на него, увы, напрасно 
Мы снисходительно ворчим: 
Он вообще неизлечим!

Не захотел отстать от этого тучного, разъевшегося троцкиста и архиреволюционный горлан-главарь. В той же «Правде» он напечатал «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»:

Очень жалко мне, товарищ Горький, Что не видно

            вас

                        на стройке наших дней. Думаете 

с Капри,

                с горки Вам видней?

Бросить Республику

            с думами,

                        с бунтами,

Лысинку южной зарей озарив, 

Разве не лучше,

            как Феликс Эдмундович,

Сердце

            отдать

                        временам на разрыв!

Читать такое было обидно, горько, больно. Как будто метатели стрел не знали и не ведали, что заставило его уехать на чужбину!

Отвечать на эти злобные нападки Алексей Максимович считал ниже своего достоинства.

Никак не мог уняться и гадина Зиновьев. Перед своим отъездом Алексей Максимович уговорил Шаляпина войти в состав комитета для помощи голодающим. Оба друга обратились к мировой общественности с призывом спасти от голодной смерти детвору России. Кое-где в Европе начался сбор средств... Так чем же ответил Зиновьев? Едва дождавшись, когда уедет Шаляпин, он распорядился арестовать всех оставшихся членов горьковского комитета. Судьба умирающих детишек его не волновала. Пускай дохнут!

Сильным потрясением явился грандиозный европейский скандал, связанный с международными происками «красной Москвы». Кремлевские сторонники «перманентной революции» вновь сосредоточили свое внимание на Германии, изнемогавшей под бременем Версальского мира. Осенью 1923 года в Гамбурге и Мюнхене вспыхнули мятежи. Власти приняли срочные решительные меры и быстро усмирили бунтовщиков. Однако эхо неудавшейся революции долго прокатывалось по страницам печати. Тогда Алексей Максимович впервые услыхал имена Эрнста Тельмана и Адольфа Гитлера.

В ожидании итальянской визы Горький избирал для жизни тихие немноголюдные места. Обыкновенно это были санатории в период межсезонья. За капитальную работу он не принимался и писал воспоминания: о нижегородском богаче Н. Бугрове, о писателе В. Короленко... Большой удачей явилась преданная дружба И. Ладыжни-кова. С его помощью не прерывались связи с издателями Европы и Америки. В разоренных странах Старого Света бушевала инфляция. Денег Горькому постоянно не хватало. К прежним громадным расходам на две семьи прибавилось содержание двух детей Муры в Эстонии.

Итальянская виза позволила перейти на оседлый образ жизни. Всем «табором» устроились в Сорренто, сняв большой удобный дом на самом берегу залива, с видом на далекие очертания восхитительного Капри. Расположились совершенно так же, как в Петрограде, на Кронверкском. Алексей Максимович с нетерпением принялся за работу: стал писать лучшее свое произведение: «Жизнь Клима Самгина» (заранее посвятив его Муре).

Началась размеренная жизнь вдали от Родины, в вынужденной эмиграции...

Joomla templates by a4joomla